Но это была не вся правда. Что-то случилось с ним там, в Польше, резцом прошлось по душе, оборвало стремительную порывистость его натуры. Иногда на него накатывало. Светлые глаза становились совсем пустыми, он замирал, словно его отключало невидимое реле, но почти сразу же встряхивал головой и улыбался, как бы прося прощения за то, что отлучился по не терпящему отлагательства делу.
— В твоей жизни было что-то, о чем ты хотел бы забыть? — спросил я как-то за бутылкой. Он сказал, что человек может сколько угодно сожалеть о содеянном, но будущего, порожденного всего лишь одним неверным поступком, изменить нельзя. И больше никогда не говорил об этом.
Янек разбирался в философии и истории, был неплохим полемистом, любителем марочных вин и женщин. Я ценил его дар почти женской прозрачности восприятия, придававший беседам с ним оттенок странной непринужденности, похожей на легкое опьянение. Он изучал психологию и социологию, но дальше первого семестра не пошел, ибо не мог довести до конца ни одного дела, требующего продолжительной умственной сосредоточенности и известной последовательности усилий.
Потом между нами пробежала черная кошка, и, когда через несколько лет я встретил его все в том же университете, тень досады мелькнула по его лицу, и он отвернулся. У меня это не вызвало сожаления, потому что к тому времени он для меня как будто бы умер, хотя был жив-здоров и бродил где-то рядом.
В день же нашего знакомства он, узнав, что мне негде жить, усмехнулся: «Тебе повезло».
Выяснилось, что у него сумасшедший роман со студенткой, которой состоятельные родители купили двухкомнатную квартиру в Иерусалиме. Янек переехал к ней, но свою комнату в Нотр-Дам (он пояснил, что это нечто среднее между гостиницей и общежитием) на всякий случай оставил за собой.
— Ты можешь там жить до тех пор, пока Ирис не пошлет меня к такой-то матери, — предложил он, и я с радостью согласился. Когда через полгода Ирис послала его, как он и предполагал, — меня в Нотр-Дам уже не было.
В комнате Янека я прожил месяцев пять, отдав должное его хорошо подобранной польской библиотечке, где обнаружил Казанову и маркиза Де Сада, что позволило мне существенно пополнить свое образование — правда, всего лишь в одной специфической области. Гораздо существеннее, что я нашел на его тумбочке изданный в Париже томик израильских рассказов Марека Хласко. О нем я слышал от своих польских друзей в Варшаве. О нем, пряча глаза, рассказывали мне девушки в кибуце Ган-Шмуэль, которых он щедро одаривал своей благосклонностью, пока его не выгнали за беспробудное пьянство и моральное разложение.
В Польше он был запрещен еще до своей вынужденной эмиграции, и в Нотр-Дам я прочитал его впервые.
Он сам тяготился своим жестоким талантом, всюду превращавшим его в прокаженного. Нигде не находилось лепрозория по его мерке. Он добровольно ушел на самое дно жизни, чтобы дышать запахом гнили, упадка, разложения. Он постиг и описал безмерность человеческого отчаяния, бессилие любви, тщетность надежды. Но, странное дело, его рассказы не оставляют ощущения безысходности.
Почему? Я не знаю. Таково уж свойство его дарования.
В Израиль он приехал в шестидесятые годы по приглашению газеты «Маарив». Ему обещали оплатить расходы на дорогу и гостиницу, посулили высокие гонорары за серию репортажей. В результате — обманули, не заплатили ни копейки. Несколько рассказов Хласко на израильскую тему «Маарив» все же напечатал, прежде чем выставил за дверь писателя-отщепенца.
И он застрял на несколько лет в Израиле — дервиш, лишенный родины и крова, обнищавший пропойца, до костей изглоданный тоской, которая хуже смерти.
Он написал об Израиле книгу рассказов, но у нас ее не любят, потому что в галерее созданных им образов нет сионистов-гуманистов. Его герои — бродяги, проститутки, опустившиеся, погибшие люди.
— Такого Израиля не существует, — говорили ему.
Разрешения на работу у него не было, и он умирал с голоду, пока наконец не устроился на стекольный завод под чужой фамилией, выдав себя за еврея.
А дальше произошло нечто, описанное самим Хласко в его автобиографической книге «Красивые, двадцатилетние».
И я позволю себе привести из этой книги небольшой отрывок, потому что, на мой взгляд, лучше этого польского изгоя об Израиле не написал никто: