В квартале, где мы жили, была пекарня. Она и сейчас там, но скоро, видимо, ее переведут в новое здание. На улице, возле пекарни, — коновязь, она тут была всю войну и несколько послевоенных лет, пока лошадей не сменили грузовики. К ней привязывали лошадей, когда привозили в санях или в телегах, в зависимости от времени года, мешки с мукой. За коновозчиков и за грузчиков тут были женщины. Нас, уличных мальчишек, интересовали не столько коновозчицы, сколько их лошади, особенно мерины с белыми хвостами. Считалось: рыболовная леска из хвоста кобылицы менее прочна, а белую рыба в воде не видит и клюет вернее. Выстричь прядь волос у мерина, пока коновозчицы, взвалив мешки с мукой на плечи, пошатываясь, уносят их во двор пекарни, было великой удачей и доблестью. Увы, свойство «бытия без клякс», как остроумно определил первоначальное детство писатель В. В. Розанов, таково, что потом ярче помнишь, как вываживается клюнувший на кузнечика язь из кипящего мельничного омута, чем как жили и работали окружающие взрослые люди, то есть в эти военные годы почти сплошь — женщины…
Солнце появляется в Бугуруслане, вставая из-за горы. В этот миг и гора и небо над горой в серебряной дымке.
Черви накопаны еще вчера, плотно закрытая банка с ними под кустом кровохлебки у порога. Удочку — в руки, банку с червями — в сумку и — на мельницу. Дразнящий, восточный какой-то запах цветущего чертополоха. Штурмуешь гору, карабкаешься к вершине, почти припадая лицом к земле. На горе лоснящаяся скользкая трава, короткая, как волос на крупе лошади. Пахнет полынью. А в раю будут комары? Без комаров что за рыбалка? Быть может, в раю и водяных мельниц не будет? Ну тогда пусть обходятся там без меня! К вершине холм положе. Серо-зеленые с шикарными огненно-красными мантиями подкрылий кузнечики. Вот один взлетает и садится, в этот миг я его накрываю ладошкой и — в бутылочку.
На вершине горы оглядываюсь… Город. Крыши, крыши в пазухе гор, густая зелень, улицы, как аллеи. На кладбище, отсюда оно как сад, — голубой купол церкви. О, городок мой дубовый, Бугуруслан! Я смеюсь от счастья видеть тебя. Но не подумайте, что если дубовый — значит, крепкий, кряжистый. Дубов в лесах вокруг Бугуруслана много, но вот таких, которые были бы пригодны на кряжистые дома, почти нет — все вилеватые, срубы из них нужно еще промазать глиной, смешанной с конским навозом.
А вот и крутой противоположный склон горы. Останавливаюсь, ошеломленный. Так вот за что полюбил места эти на всю жизнь мальчик Сережа Аксаков: перед глазами захватывающий дух простор, заполненный синеватой дымкой, складки земли, холмы, как выдвижные, выступают «раскатом» один из-за другого, курчавые кроны деревьев в уреме, желтые и зеленые клинья полей, петли двух речек: Кинеля и Мочегая, место их слияния. Вырезать бы острым точным взглядом из пространства куб, и чтобы сиюминутность трепетала внутри его, чтобы тянулась она и тянулась, и не кончалась, и все летела в этом хрустальном, заполненном синеватой дымкой кубе птица, так и не выходя за его пределы, и облака клубились, и две речки внизу, и всё-всё как сейчас: звон насекомых, посвистывание ветерка в ореховой удочке, рубашонка трепещет на худеньких плечах… Вон далеко внизу на Мочегае мельница в окружении тополей и ветел. Ах, раскинуть бы руки, подпрыгнуть и поплыть бы — сам как птица, — слыша внизу лягушачьи хоры, перепелиное «поть-полоть» — и прямо к мельнице… И я лечу вниз опасной крутой тропой, усыпанной жесткой крошкой красной глины.
За спиной осталось могучее тело горы. Течение движет, водит, трясет торчащие из воды кустики. Запахи: ветлы, тальника, каких-то трав, серого известнякового песка, речной воды, водорослей на отмели, муравьиной кислоты… Отщипываю и бросаю в воду корочку: мое жертвоприношение речке. И главные жрецы ее — тут как тут. Имя им густера. Кажется, вся речка от истоков до устья занята одной сплошной многомиллиардной стаей густеры. Еще мы ее зовем синтёй, а по Сабанееву она просто уклейка. Но ее так густо здесь, что по-нашему она все-таки густера. Долбит, кружит, гоняет она брошенную мною в воду корочку, вода кипит от невообразимой суеты. И вдруг — уу… ух! — мелькнул оловянной тенью судак, метнулась серебряным фонтаном во все стороны густера; и снова пляска вокруг корочки, и снова — уу… ух!
Как удивительно точна раскраска язя. Он серебристо-желтый, если смотреть сбоку, сверху — темно-синий. Переход от цвета к цвету плавен. Ближе к спине чешуйки в верхней своей части, той, что выступает из-под других, окрашены в синий цвет. И чем ближе к хребту, тем синее, гуще этот цвет. На самом хребте все чешуйки, плотно прижатые друг к другу, сливаются в сплошную синеву без единой помарки.
Глаза у линя: поясок просяного цвета и зрачок аметистовый с глубоким блеском, чуть мутноватым, как блеск жемчуга. А сам он коричнево-зеленый с золотистым отливом, более темным на спине и светлым на брюхе. За что и зовут его «цыганом». Из воды линь вываживается с трудом — сильная рыба, упорно борется, бегает из стороны в сторону на леске.