Вода и антивода находились примерно в таком же противоречивом единстве-антагонизме, как Христос и Антихрист. Никита отдавал себе отчет, что неким обскурантизмом, (мракобесием, ненавистью к прогрессу и т. д.) веет от этих его мыслей, как впрочем отдавал себе отчет и в том, что среднестатистическая душа на исходе XX века определенно не поспевает за информационным — на теле- и компьютерных экранах — изобилием. Внутри мнимого изобилия скрывалась железная арматура технологий, готовая в любое мгновение повернуть цветную экранную реку в нужном направлении, вздыбить, поставить на попа, взметнуть да и обрушить рукотворную лавину на бесхитростную среднестатистическую душу. Никита не сомневался, что знание Христа бесконечно выше и чище знания Антихриста, но в то же время знание Антихриста представало куда более изощренным, технологичным, а главное адаптированным к временным реалиям. Христос мог доказать (точнее, две тысячи лет назад уже доказал) одно, а именно, что Он есть высшая и последняя инстанция любви к человеку.
Антхрист мог доказать все, что угодно.
Вот почему Христос был Богом, абсолютным смыслом которого была бесконечная любовь, а Антихрист — распространяющейся (летящей) во все стороны Вечностью при видимом отсутствии абсолютного смысла. В самом деле, не считать же за таковой такую мелочь, как приобретение власти над человечеством?
Дело было в другом.
В чем?
Никита не знал.
Он был вынужден признать, что человеческое сознание организовано, скорее, по образу и подобию Вечности при видимом отсутствии абсолютного смысла, нежели Бога, абсолютным смыслом которого была бесконечная любовь.
Теперь он (опять как в свете молнии, как будто жил внутри перманентной грозы) вдруг понял, почему (если верить матери) вознамерилась утопиться богиня Сатис. Она устала от несчастий своих детей. Родовые муки (отход вод) длились вечно, в то время как все прочее, во имя чего она терпела муки, а именно, жизнь — было стремительно, если не сказать, торопливо-, суетливо-конечно. Выходя из родовых вод, человек начинал дышать воздухом, который был полон несовершенства и, следовательно, сам становился объектом (субъектом?) несовершенства. Чтобы, пройдя назначенный путь, вернуться в уже иные прохладные воды, которые есть (Господа) любовь, и там — в этих водах — обрести иную — более совершенную — жизнь?
Если это и впрямь было так, то Сатис нечего было печалиться, так как логический круг был замкнут.
Или все-таки разомкнут?
Никита понял, что не увидит (как в свете молнии) ответа.
Между резервуарами двух прохладных вод лежала тайна (Бермудский треугольник), в котором то, что, казалось бы, не могло исчезнуть никогда, исчезало невозвратно, а что-то возникало совершенно неожиданно и, более того, начинало править миром. Проще всего было назвать эту тайну смертью, но это было бы слишком простым объяснением. Никита подумал, что речь идет о слитном (вопреки всем мыслимым законам) существовании жизни и смерти, вот только непонятно было, кто, собственно, должен объяснить, где жизнь, а где смерть, кто должен был отделить овец жизни от козлищ смерти? Принципиальная непознаваемость нового мира, о котором говорил отец, следовательно, заключалась в пронизанности его (на манер метастазов?) смертью, то есть фрагментами, сегментами, секторами и т. д. бытия, где действовали правила, против которых живые люди были бессильны, ибо победить их можно было только «смертью смерть поправ», что, как известно, за всю историю удалось сделать одному-единственному существу во Вселенной.
Воистину, сознание наполняло жестокий мир романтическим содержанием, но романтическое содержание не могло смягчить жестокий мир.
«Если есть бог самоубийства, — вдруг произнес, глядя в серый (антиводу?) телевизионный экран Никита, — значит есть и бог выбора, бог свободного выбора, который склоняет человека к тому или иному решению».
«А может даже специально ставит человека перед необходимостью выбора, то есть навязывает ему этот выбор», — продолжил отец, глядя на Никиту с неожиданной симпатией и даже с некоторым облегчением, как если бы Никите было лет пять, и он все эти годы молчал (как, собственно, и было, правда, до четырех лет), но вдруг сразу заговорил хоть и корявыми, но законченными по смыслу предложениями.
«Имя ему Енот», — вдруг весело подмигнул Никите Савва, плеснул ему в стакан красного вина.
«Енот? — Никита подумал, что брат над ним издевается. — Почему не… Никодим?»
Он сам не знал, откуда взялся этот Никодим и чем, собственно, плох Енот, о котором он мгновение назад, как говорится, ни сном ни духом.
«Никодим ходит там, где никто не ходил, — усмехнулся Савва. — Это, естественно, не тот енот, из которого шьют шубы, который полощет в прохладной воде пищу, одним словом, не енот-полоскун и даже не енотовидная собака, а… другой Енот. Ремир тоже слово древнее, но в современном русском, случайно, производное от “революция” и “мир”, а может “мировая революция”. Так и Енот. Совпадение звуков, не более того. Впрочем, если хочешь, зови его Енотом Никодимом, или Никодимом Енотом, я думаю, он не обидится».