«По объявлении сентенции суда сыну нашему, мы, яко отец, боримы были натуральным милосердия подвигом, с одной стороны, попечением же должным о целости и впредь будущей безопасности государства нашего – с другой, и не могли еще взять в сем многотрудном и важном деле своей резолюции. Но всемогущий Бог, восхотев через собственную волю и праведным своим судом, по милости своей, нас от такого сумнения и дом наш, и государство от опасности и стыда освободити, пресек вчерашнего дня (писано июня в 27 день) его, сына нашего Алексея, живот по приключившейся ему, при объявлении оной сентенции и обличении его столь великих против нас и всего государства преступлений, жестокой болезни, которая вначале была подобна апоплексии. Но хотя потом он и паки в чистую память пришел, и, по должности христианской, исповедался и причастился Святых Тайн, и нас к себе просил, к которому мы, презрев все досады его, со всеми нашими здесь сущими министры и сенаторы пришли, и он чистое исповедание и признание тех всех своих преступлений против нас, со многими покаятельными слезами и раскаянием, нам принес и от нас в том прощение просил, которое мы, по христианской и родительской должности, и дали. И тако он сего июня 26, около 6 часов пополудни, жизнь свою христиански скончал».
Следующий за смертью царевича день, 27 июня, девятую годовщину Полтавы, праздновали как всегда: на крепости подняли желтый с черным орлом триумфальный штандарт, служили обедню у Троицы, палили из пушек, пировали на почтовом дворе, а ночью – в Летнем саду, на открытой галерее над Невою, у подножия петербургской Венус; как сказано было в реляции, довольно веселились под звуки нежной музыки, подобной вздохам любви из царства Венус:
В ту же ночь тело царевича положено в гроб и перенесено из тюремного каземата в пустые деревянные хоромы близ комендантского дома в крепости.
Утром вынесено к Троице, и «дозволено всякого чина людям, кто желал, приходить ко гробу его, царевича, и видеть тело его, и со оным прощаться».
В воскресенье 29 июня опять был праздник – тезоименитство царя. Опять служили обедню, палили из пушек, звонили во все колокола, обедали в Летнем дворце; вечером прибыли в Адмиралтейство, где спущен был новый фрегат «Старый дуб», на корабле происходила обычная попойка; ночью сожжен фейерверк, и опять веселились довольно.
В понедельник 30 июня назначены похороны царевича. Отпевание было торжественное. Служили митрополит Рязанский Стефан, епископ Псковский Феофан, еще шесть архиереев, два митрополита Палестинских, архимандриты, протопопы, иеромонахи, иеродиаконы и восемнадцать приходских священников. Присутствовали государь, государыня, министры, сенаторы, весь воинский и гражданский стан. Несметны толпы народа окружали церковь.
Гроб, обитый черным бархатом, стоял на высоком катафалке, под золотою белою парчою, охраняемый почетным караулом четырех лейб-гвардии Преображенского полка сержантов со шпагами наголо.
У многих сановников головы болели от вчерашней попойки, в ушах звенели песни шутов:
И в этот ясный летний день казались особенно мрачными тусклое пламя надгробных свечей, тихие звуки надгробного пения:
И заунывно повторяющийся возглас диакона:
– Еще молимся о упокоении души усопшего раба Божия Алексия, и о еже проститися ему всякому прегрешению вольному же и невольному.
И глухо замирающий вопль хора:
Кто-то в толпе вдруг заплакал громко, и содрогание пронеслось по всей церкви, когда запели последнюю песнь:
Первым подошел прощаться митрополит Стефан. Старик едва держался на ногах. Его вели под руки два протодиакона. Он поцеловал царевича в руку и в голову, потом наклонился и долго смотрел ему в лицо. Стефан хоронил в нем все, что любил, – всю старину московскую, патриаршество, свободу и величие древней Церкви, свою последнюю надежду – «надежду российскую».
После духовных по ступеням катафалка взошел царь. Лицо его было такое же мертвое, как все последние дни. Он взглянул в лицо сына.
Оно было светло и молодо, как будто еще просветлело и помолодело после смерти. На губах улыбка говорила: все хорошо, буди воля Господня во всем.
И в неподвижном лице Петра что-то задрожало, задвигалось, как будто открывалось с медленным, страшным усилием, наконец открылось, и мертвое лицо ожило, просветлело, точно озаренное светом от лица усопшего.