Не доверяя никому своего замечательного голландского бурава, Селиванов сам проделал лунки в подтаявшем льду, роздал нам складные табуреты, пеналы с мотылями, коротенькие зимние удочки и черпаки — расчищать лунки от ледяных игл. Сам же, в нарушение традиции, пошел с Колей ставить жерлицы на щуку. Может быть, то был жест милосердия к молодому водителю, который весь путь от Москвы до водохранилища исходил гастрономическими восторгами по поводу щучьего холодца.
Я занялся привычным делом: размотал леску, наживил пунцового извивающегося мотыля и опустил в лунку — свинцовая бусинка грузила мгновенно увлекла его на дно.
Но мне что-то не ловилось. Взгляд невольно отвлекался от поплавка-пробочки, замершего стоймя посреди лунки, беспокойно-ищуще скользил вокруг. Странное чувство владело мною: я никогда не бывал на Учинском водоеме, и вместе с тем моя тайная душа знала, что я бывал тут, да и не просто бывал, а связан со здешними местами пуповиной, которую не перерезал скальпель времени. Но не с ледяным полем и спящей под ним большой водой, не с темными фигурками рыболовов, согнувшихся над крошечными прорубями, а с чем-то другим, что было раньше, а по окоему сохранилось и сейчас, ну, хотя бы с той горой, что рыжеет крутым склоном сквозь оползший, обтаявший снег. Я знал, знал эту гору, бывал на ее плоской вершине, оседланной деревушкой, сбегал и скатывался с песчаного обрыва, помнил кожей крупитчатый, сырой после дождя и праховый, легкий в засуху песок. Угол падения ее склона, обращенного к воде, навечно врезался в мое сердце. Господи, да ведь это Акулова гора, возле которой прошло мое лучшее летнее детство! А слева от нее, в гордом одиночестве, на малом всхолмье стояла дача — всем дачам дача! — где мы из года в год снимали комнату, и тропинка от задней калитки сбегала через кочкастое, поросшее можжевельником болотце к извилистой, заросшей кувшинками и кубышками, омутистой Уче, к тому самому месту, где я сидел над лункой. Подо мной, в нескольких метрах, находилось мое затопленное детство: дача с башенками и флюгерами, эркерами, террасой, балкончиками, стеклянными шарами клумб, дровяным сараем, замшелым погребом, сторожкой, штакетниковым забором и всеми населявшими ее призраками. Возможно, полусгнившая, она до сих пор сохранилась там, в темной глубине, и полосатые окуни, зубастые щуки, серебристые плотвички, любопытные ерши заплывают в пустые окна, мечутся в плену комнат, коридоров, чуланов, кладовых и с облегчением выплывают через другое окно или брешь в изгнившей основе некогда прекрасного деревянного строения, сейчас оплетенного водорослями, обросшего мышастым водяным мохом, облепленного ракушками и пресноводными устрицами. А когда-то там бегали мои босые ноги, широколицая добрая девушка Мура учила нас играть в «Пастушку и рыцаря», золотоволосый Шурик, слишком нежный и духовный для своих сверстников, спасаясь от одиночества, преображался в «человека-рыбку», бесчинствовал неукротимый Колька Глушаев, а раненный любовью Большой Вовка закармливал шоколадным драже крошечную Лялю, чтобы получить в награду липкий поцелуй в щеку.
— Тебя я, вольный сын эфира!.. — ударило по ушам.
С ума, что ли, сошел селивановский шурин? Ведь ему ясно было сказано, чтобы утихомирил транзистор. И почему металлическая коробочка, висящая у него на шее, замкнулась на арии Демона? Я оглянулся — за мной никого не было. Голос звучал из лунки, из черной глубины, где старой даче, сказочному замку моих детских лет, было даровано повторить чудо Атлантиды — жизнь под водой. Не раздумывая, я нырнул туда, пронизал, дивно умалившись, узенький ледяной шурф, захлебнулся и очнулся посреди былого…
— И будешь ты царицей ми-и-ра!.. — гремит, грохочет, разносится по дачному саду и летит дальше, уже за оградой, над кочарником и сухими рыжими можжевеловыми кусточками, над заросшим прудишкой и Лугом в колокольцах и ромашках, за Учу, на другой, приземистый, берег, насупившийся глухим еловым бором.
— Подруга верная моя-а-а!.. — как бы поглощаясь самим собой, замирает глубокий, «бочковой», бас дяди Миши, направляющегося с полотенцем через плечо на купание.
И от звука этого голоса чудесно молодеет, преображается изношенное, усталое, в лиловых склеротических подпалинах, непрестанно дергающееся лицо пожилой жены дяди Миши. Она вынимает из дрожащих губ заслюнявленную папироску и обметывает лоб, грудь и плечи частыми крестиками.
— Слава те, господи, — светел, духом светел, слава те, господи!..