– Я голос слышал, – говорит Семен, мужик лет под пятьдесят, грустно сидящий на скамье, свесив голову с черными, как смоль, волосами. Он гонял в Козьмодемьянск собственные плоты, которые рубил и сплачивал из половины с лесоторговцем. Ему не повезло. Плот из четырехсот бревен он продал по рублю за бревно; из-за этих двухсот рублей он работал всю зиму, вчетвером, на трех лошадях; теперь, расплатившись с рабочими-сплавщиками и отдав хозяину задаток, да еще лишку («за то, что вода живая и делянка недалече»), – возвращался домой ни с чем… А дома – неизвестно, что ждет его. Всходы были хороши, да дождей нет долго. Если хлеб не уродится, «все станут сбирать, – да подавать-то будет некому». Поэтому он сидел все время задумчивый и грустный, плохо слушал сказки Ефрема и теперь в первый раз еще принял участие в общем разговоре.
– Да, слыхал голос… В молодых моих летах. В ту пору женился я как раз, по двадцатому году, и поехали мы в лес бревна рубить, жили в лесу семь недель. И пала, братцы, на меня скука об Марье моей, большая скука на меня пала… даже, что есть, ночи не спал. Вот раз мечусь этак в шалашике и говорю себе: хоть бы леший какой весточку принес.
– Т-с, ай-а-ай, – неодобрительно отозвался Ефрем. – Бедко это, что не в час такое слово сказать.
– То-то бедко. Сказывают, в шесть недель дадено ему две минуты. Кто в две те минуты зачем его позовет – он тут как тут.
– Тут уж его воля…
– Верно. У нас на деревне мать дите прокляла – сливки он у нее слизал. «Леший, бает, тебя унеси». Ну и сказала, видно, в лихой час. Он его сейчас живым делом и цапнул, да в речушке и утопил.
– То-то вот, видишь, како дело… Сказал я это слово и заснул. Много ли спал – не знаю, только прокинулся – слышу кличет кто-то по лесу. Кличет и кличет, и голос ровно бы Алексея-шабра… Пожня тут у него была недалече. Сейчас я на ноги поднялся, чижолко (зипун) накинул на плечи, айда в лес, за ним. Отошел в чащу гон[4]
, отошел другой, – все кличет, да все дальше, а ближе нету. Как прислушаюсь я, – так у меня волосики дыбком и стали. Гонов с пять уже отошел, а дело было эк же, как вот теперь, темно, да муглонно, да еще и дождик по листу шебаршит. И кличет звонко, а голосу настоящего, слов, стало быть, и нету: только ау-у, ау-о, да го-го-го. Понял я тут, кто меня кличет, сел на землю, дрожу, зуб на зуб не попадает… А он как пойдет круг меня – да выть, да заклинать, да с разных тебе сторон, да на разны тебе голоса: то батька кличет, то старуха, то опять молодая моя, Марьюшка, разливается, зовет. А я сижу на земле, зубом стучу да молитву творю. Как только и жив остался!– А я так и видал, – подымается с места какой-то бурлак, лицо которого мне не видно. – Осене-сь лес мы рубили да вывозили и остались однова дни у шалаша с Ефимкой – удалая головушка, парень бедовой. И взмыла тут, братцы, туча, пошел дождь, да и дождь, слышь, бойкой, да крупной, нас, что-есть, в шалашике вымочило до ниточки. Прошла эта туча, – только послышим – идет кто-то по лесу, песни играет… Да звонко! Издаля слышно. Что, мол, такое за человек это? И выходит тут к нам незнакомой молодец: одет чисто, рубаха бела, уздечка накрест перепоясана. «Не видали, бает, ребята, воронова коня? Больно, бает, коня жалко, конь – как огонь. Кто бы со мной пошел того коня розыскать?!» Ефимко у меня прыткой живет… Вскочил было идти, да я его за руку цап… – «Нет, мол, добрый молодец, не рука нам с тобой идти. Ступай себе». Ушел он, а я Ефимке и баю: «Не видишь, с кем идти было похотел? Погляди: на нас рубахи-те мокрехоньки, даром что в шалашике сидели, а на нем капельки не кануто, весь сухой. Это что значит?» «Верно! – говорит Ефимка, – а мне, мол, и ни к чему… Ах ты, нечистая сила!.. Дай-ко, говорит, я его между плеч из оружья шарахну…»
– Бесстрашной…
– Только стал он ружье крестить, как тот парень из глаз пропал… Песни слышно, – самого не видать…
– Страсти какие… Я бы, кажись, тут бы и помер, – говорит из-за мачты молодой, почти ребячий голос.
– Да, лесное дело, известно… не на селе…
– Неужели, – спрашиваю я, – так вот Ефимко и выпалил бы, если бы не замешкался?..
– Ефимко-то?.. Выпалил бы…
– Да что на него глядеть?.. Дело видимое…
– Рубашка-то… она ведь указывает…
– Дело ясное…
Пароход приближается к крутому яру и идет вдоль темного бора… Бор стоит весь в тени… В нем ходят таинственные шорохи, и кажется, что где-то в чаще идет другой пароход и также часто шлепает колесами. И оба парохода – и наш и чужой – точно притаились и чутко сторожат друг друга.
Свисток, за ним другой вспугивают молчание ночи, и кажется, что от этого звука, такого заурядного на Волге, здесь вздрагивают даже берега.
Пароход делает легкий поворот, и на нас надвигается крутой яр левого берега. Над обрезом этого яра виднеется клок неба, еще не поглощенный разрастающейся тучей. На проплывающем облачке угасают последние, слабые отблески. Какие-то темные фигуры фантастически рисуются в вышине над косогором.