Погода была так же изменчива, как и мой взгляд на хрупкую, едва тлеющую жизнь маленькой Селены в руках смерти. Предвестница конца, невольная проводница в иной мир подбрасывала жизнь девочки как игрушку, мячик, яблочко – эдакую вещицу, развеивающую ее скуку.
Но с недавних пор я стал задумываться: а может, Смерти не нравится ее предназначение. Может, потому она и дала моей бабушке перед уходом в мир иной поговорить с сестрой. Потому держится в стороне от нас. Ведь если бы Смерть была жестока, то она бы вилась вокруг в ожидании рокового касания.
Тучи сгущались, воздух тяжелел. Холодок проскальзывал по моему телу волна за волной даже под теплой курткой Ганна. Я знал, что будет дождь, я хотел его; я сидел, тарабаня пальцами по запотевшему стеклу в томительном ожидании, когда машины и здания скроются под серой, казалось бы, безграничной пеленой.
Мы неспешно плыли в машине по мертвой из-за пробки дороге. Вот она – жизнь. Стоячая и сонная. Я смотрел в окно и видел разные лица: счастливые и недовольные, изумленные и хмурые. Живые. Все они – живые, их взгляды – трепещущие. И пусть я не был готов даровать свою заплесневелую любовь каждому, вытащив ее из укромного сырого уголочка своей души, оторвав по крохотному кусочку, чтобы вложить в сердце каждого, но я любил думать о людях, любил искать в их движениях, робких взглядах, в их больших и маленьких глазах, в их вздохах и мимике какой-то личный смысл, «свою» цель в жизни. Думать об этом так интересно и трагично.
Наконец мы увидели уже знакомый силуэт больницы. Пять бесцветных этажей, скучных и неприглядных, невысокий каменный забор, который так и напрашивался на украшение колючей проволокой, как если бы за забором находилась психушка. Но это была всего лишь детская больница. Только цветы, высокие деревья, разноцветные скамейки и беседки оживляли это унылое место, пронизанное влажным запахом печали, криками его маленьких обитателей и их драгоценными слезинками, собрав которые можно было получить крохотное озеро.
Я уже не раз бывал в этом месте, но буду ли еще – не знаю. Каждый раз, выходя из палаты Селены, я думал, вернусь ли к ней снова, увижу ли вновь на лице десятилетнего дитя блеклую улыбку ее бледных губ – точно две полоски, проведенные серым фломастером. Больничная одежда сглаживала каждый острый уголок ее тела, каждую косточку шарнирных колен, изящных ключиц и локтей.
У Селены не было волос, но оттого она не стала уродливее. Черты ее белого лица мгновенно ожили, когда с головы на плечи упали последние волосинки. Ее голубые глаза заливались слезами, пока ее лишали детской гордости, единственной, как она считала, красоты.
– Волосы, мои чудесные волосы, – повторяла она сквозь всхлипы.
Ганн тогда держал ее за руку и повторял, что так она станет еще прекраснее, что теперь она не будет похожа на всех, а быть не как все – это хорошо, это сделает ее особенной. Но Селена не верила ни единому слову, стыдливо закрывая глаза и продолжая плакать.
Сейчас она стала увереннее в себе. Она провела тыльной стороной ладони под вздернутым носиком, захлопала короткими ресницами и вскинула русые брови. Она лежала на своей постели, на мягком белом «троне», как успокаивал ее Ганн. «Ты принцесса. Ты единственная здесь, у кого „королевство“ завалено игрушками, а „трон“ – всегда чист и приятен».
«О Ганн, неужели ты не понимаешь, что твоя дочь повзрослела раньше здоровых детей и оставила воображение за дверью больницы?» Как я хотел ткнуть его лицом в правду, как разрывало меня это желание торжества истины. Но Ганн и сам знал, что все его слова – минутное успокоительное, обезболивающая таблетка. И чем больше он повторял, приукрашал и заменял эти слова, лелея их фальшивый смысл, тем меньший, подобно любому обезболивающему препарату, они давали эффект.
Сегодня я остался за дверью. Лишь заглянул в палату, поздоровался, слабо улыбнувшись, услышал угасающий голос Селены и вышел, оставив дочь и отца наедине. Кто знает, быть может, они виделись в последний раз.
Мы с Ганном были рады, что не знаем, когда точно придет смерть девочки и придет ли она вообще тогда, когда нам ее пророчили врачи. И мы были счастливы от своего неведения. Но встречи текли одна за другой, лимит отрадных визитов исчерпывался, и каждый из нас понимал, что однажды наступит
Врачи успокаивали, что болезнь может отступить, и мы питали надежду. Нет, не так: Ганн питал надежду, он жил ею каждый час, а может, даже каждую минуту своей жизни.