К счастью, это и действительно его как бы обогащает чем-то и удивляет. Хотя есть вещи и более удивительные, чем близнецы у твоей знакомой. Но ведь любопытно. И отчасти возникает выползшая из каменного века и мохнатых шкур, первобытная и дотянувшаяся до нас радость. Не будь этого, Ткачев не посмел бы быть веселым, а тут он смеется и говорит, чувствуя, что он все-таки не сфальшивил и фальшивить не станет.
— Как интересно!.. Близнецы? Мальчики?
— Да.
И женщина в долю секунды постигает, что он искренен, и тут же оба они (разрядка) смеются.
— Ну что, что здесь смешного? — говорит Геля и смеется.
— А ничего, — говорит он и смеется.
Вот тут и случается, что он притягивает Гелю к себе, — она, конечно, отворачивается, убирает и губы, и лицо, но это уже ничего не значит. Они стоят, прижавшись друг к другу, и обоим все ясно. Хотя лицо к нему Геля так и не поворачивает.
— Отпусти, — шепчет она.
— Да, — шепчет он. И конечно же, не отпускает. Но и не удерживает силой. И с полминуты они так стоят, и сейчас он уйдет.
Через двадцать пять минут (вся дорога) он уже дома.
— Прекрасные три комнаты. Раздельные. И лоджия во двор, — с ходу рассказывает Ткачев. И перебирается из ботинок в шлепанцы. Не теряет времени.
— Радостный ты очень, — говорит жена.
И сначала Ткачев не понимает, куда ветер, — грешен слегка, потому и не понимает.
— Почему же не радоваться, если квартира этого заслуживает. Великолепный пол. Прекрасные три комнаты…
— Перестань.
— Почему?
— Ты похож на… на купчика!
Теперь Ткачев понимает.
Он замолкает. Молчит. Потому что знает свою жену — она, конечно, бывает разной, но сейчас она чистенькая девочка в белом платьице, чтобы все люди видели, как она умеет слушаться маму и тетю Пашу. И с мальчишками она не водится, ведь они могут замарать ее новые туфельки.
Жена тихо произносит:
— Я думала, тебе тяжело будет. Осматривать жилье… обсуждать — и все такое.
— Жилье горем не пахнет.
— Разве?
Потом она спрашивает:
— Ну а Геля?.. Как она?
— Нормально.
— Она не очень переживала?
— Я же не рылся в их вещах. Походил по комнатам, вот и все.
— Совсем не переживала?
— Нет… Немножко даже кокетничала со мной.
Ткачев говорит это и думает, что вот ведь получается — и там и тут. И ничего. И голос тянет и вытягивает слова, как и надо тянуть и вытягивать. И не выдает. И конечно, не первый раз он поспевает и там и тут, но все же что-то точит и легонько подгрызает ему краешек, как мелкозубая мышь.
И еще. Если он думает и помнит об этом, то, наверное, в сущности, он человек неплохой. Это он тоже не забывает отметить.
Они лежат в постели. Засыпают.
И вот жена опять про то же:
— А портрет… видел?
— Что?
Она объясняет — портрет мужа Ангелины, ну летчика этого, который разбился, должен же он где-то висеть на стене. Ткачев говорит, что как-никак больше года прошло.
— И портрета нет?
— Не видел.
— Плохо смотрел.
Ткачев раздражается:
— Может быть, его и при жизни не было. У нас же не висит мой портрет.
И добавляет:
— Может, портрет и был, а она его в фотоателье отнесла. Чтоб сделали покрупнее. Заодно покрасивее.
За несколько таких вот беспечных и грубоватых фраз Ткачев получает теперь долгую ночь с тихими слезами. Он спохватывается, но поздно. Жесткое словцо уже где-то задело, царапнуло — теперь жена будет плакать… Страшного тут, конечно, нет. И ведь не первый раз. И не последний. И нужно лишь быть с ней рядом, говорить ей добрые слова, ну и целовать и дышать в ухо так, как это водится только у них двоих.
Это он и делает.
А жена неслышно плачет, и объясняет ему, и пытается улучшить его глубинную, так сказать, сущность. Пытается улучшить его нутро на будущее. Подправить, что ли.
— Ты хороший, хороший… Но ты бываешь иногда нетактичен. Нечуток.
— Да, — говорит Ткачев. — Да. — Потому что тут нужно поддакивать.
— Нечуткость ранит, обижает людей. Пойми, — шепчет она.
— Да.
— И с Гелей тоже пойми. Она милая, она нам улыбается, но ведь это все через силу.
— Да.
— Ты ведь говоришь ей об обмене, о метраже, о паевых взносах — верно?
— Верно.
— Ты даже не замечаешь, что во всем этом есть жестокость…
Этого Ткачев, может быть, и не замечает, но он прекрасно замечает другое — то, что собственная и любимая его жена раскисает, как раскисает слабенький снег в оттепель, от маломальской жизненной перемены. Даже не от перемены — от намека на нее. И вот ведь дожила с этакой ранимостью до сорока почти лет, и, уж конечно, в дальнейшем такой и останется. Такой и жить будет… И Ткачеву вдруг приходит на ум, что, может быть, она-то и замаливает, как говорили в старину, за него, за его дубленую и носорожью кожу. И что, может, потому-то у него и дубленая, и носорожья и потому-то он дал своей коже стать такой, что знал — живут и другие, и они непременно напомнят, и слезу пустят, и смягчат, и примут на себя. И что, может быть, это оно и есть, равновесие. И что мы, человеки, так и задуманы были. С самого начала.
— Воды, а? — И Ткачев на миг включает свет, чтобы поставить и не свалить принесенную жене чашку.
И замечает нечто. Листочки бумаги — и на каждом по три крупных прямоугольника. План. Будущая трехкомнатная. Он шепчет жене: