Вспоминается, как красили яйца для этой пасхи шелухой от лука, — тогда яйца получались золотисто-коричневые. Выкапывали корни терновника на пригорке за деревней — черные кусты кололи жесткими, острыми шипами, словно защищаясь; иногда они к пасхе были еще голые, черные, сухие, как скелет, иногда уже стояли в белоснежной дымке мелких цветочков. Сколько, бывало, намучаешься с выкапыванием этих корней! Но зато яйца, окрашенные их отваром, были желтенькие, веселые, как маленькие солнца. Девушки красили еще иначе — они заворачивали яйцо в пестрые тряпочки, в какие-то нитки, выдернутые из лоскутьев. Тут никогда нельзя было знать, что получится. Чаще всего — какие-то пятна неопределенного цвета. Но иногда удавалась светлая, веселая окраска с неожиданными жилками и крапинками, и ее приветствовали радостными возгласами.
Дома яйца красили краской, купленной в магазине. Тут уж не было никаких сюрпризов. Если на пакетике написано «красная» — получались красные, написано «голубая» — получались голубые. Может, они были и красивее, ярче, чем деревенские, но те нравились больше. И деревенский темный калач был вкуснее материнских бабок, испеченных из белой муки и с изюмом.
— Хамские вкусы! — говорила мать. — Стоит для вас стараться, мучиться? Все равно вы ничего не цените.
— А вы не старайтесь. Не нужна нам эта пасха. Сами вы захотели, а потом всё на нас!
— Ну да, дома она вам не нужна, а по избам рады с утра до ночи сидеть. И что вам там нравится, не понимаю? Черные лепешки?
И он и Ядвига молчали. Не стоило отвечать, мать все равно не поняла бы, даже если бы и постаралась понять. Но она и не старалась. Единственное, чего ей хотелось, — это быть несчастной и обиженной и размышлять вслух, откуда у ее детей эти хамские вкусы, эти плебейские наклонности, эта вечная неблагодарность.
Но все же пасха всегда соединялась в памяти с весной, с полыми водами, с шумом озера, с пением тысячи оживших ручьев…
За спиной Стефека кто-то сказал:
— А еще говорят Украина, теплый климат!
И правда, не верилось, что уже апрель. Тем более здесь, среди высоких сосен. На железнодорожных путях, правда, снега уже не было, а только темная, растоптанная и снова подмерзшая грязь. Но дальше, под деревьями, еще виднелись пятна закопченного, покрытого сажей снега, который как будто и не собирался таять.
— Долго нас тут будут держать? — ворчали артиллеристы, сидящие у своих орудий, на железнодорожных платформах. Но вот уже второй день как все словно замерло. Пути были забиты. Стояли длинные вереницы серых цистерн с бензином, в открытых дверях теплушек играли на гармошке советские пехотинцы, дальше темнели орудия, прикрытые серо-зеленым брезентом. Возле станционных зданий суетились какие-то люди, бегали взад и вперед железнодорожники, но никто не мог ничего толком сказать.
— Линия загружена. Киев не принимает. Все забито поездами, а тут еще этот злополучный мост.
— Ну, если немцы нас тут навестят, такой каши наделают, что только держись…
— Вокзал, видишь, разрушен… Наверно, недавно летали…
— Глупости! Его, может, еще в сорок первом развалили!
— Как бы не так! Ничего ты не понимаешь, еще даже балки дождями не обмыло, только что горели! А вчера разве этот урод не летал над нами? Небось уже все снимки сделал…
— Э, что там! Одна «рама» только и летала…
— Приведет за собой других, не беспокойся…
— И чего вы треплетесь? Не терпится вам бомбы увидеть, что ли? Начали с пасхи, а кончили налетами!
— А что с этой пасхи? Шиш.
— Неправда! Завтра выдадут водку и по два яйца.
— А ты откуда знаешь? Уже выпросил у повара?
— Даст он тебе, как раз…
— А все же клянчил?
— У него не выклянчишь. А только наверняка знаю: по два крутых яйца. Пасха!
— Я бы уж и эти пасхальные яйца отдал, лишь бы нас поскорее отсюда выпустили!
— Пробка, черт бы ее взял!
— Пробка. Я до самого моста дошел, все забито, пальца не просунешь.
День был пасмурный, но тумана не было, и ясно виднелся силуэт города на горе. Высоко к небу вздымались две башни.
— А это как раз их Киево-Печерская лавра, — объяснил один из солдат. — Вон там, видишь, такая высокая башня. Там еще и собор был, да немцы взорвали. Ох, какой собор был!
— А ты откуда знаешь?
— Как откуда? Да я в этой Дарнице почти два года работал в совхозе, тут недалечко. Было бы время, сбегал бы посмотреть — может, еще кто знакомый остался. Я сразу, в тридцать девятом, как только объявили запись добровольцев, так и записался на работу. И в лавру ходил, там музей устроили. Вот это дело, я вам скажу! Все как на ладони видно — матерь божья на иконе своими слезами плачет.
— Брешешь!
— Чего мне брехать? Слезами плачет, так ручьем по лицу и текут. А рядом дверца в стене, можно зайти и посмотреть, как это устроено. Шпагатики, проволочки, пузырьки такие с водой. Только раньше-то туда, конечно, не пускали, так что никто не знал. Такую чудотворную икону монахи оборудовали — всякий бы поверил. А под землей коридоры — идешь, идешь и конца им нет. И там святые лежат в гробах, все как есть видно.
— Так прямо снаружи и лежат? Не в могилах?