Реальные же, а не легендарные руководители Гильдии всегда порицали подобные ереси самым суровым образом. Старшие мастера находились под постоянным давлением сверху и оттого лучше других понимали: несмотря на всю магическую мощь, богатство и разветвленную структуру Гильдии, само ее существование держится на одном тоненьком волоске – потребности Венецианской республики в зеркальной монополии. Совет Десяти пока предпочитал смотреть на укрепление Гильдии и деятельность окружающих ее оккультистов сквозь пальцы, но лишь до тех пор, пока они молча сидели на изолированном острове, вели себя тихо и соблюдали внешние приличия. В любой момент силы инквизиции могли быть спущены с поводка – и тогда обитателей Мурано ждет судьба тамплиеров, если не что похуже. Периодически, так, в порядке профилактики, инквизиторы хватали кого-то из особо ретивых алхимиков или болтливых мастеров-еретиков и устраивали показательный процесс – чтобы другим неповадно было. В ответ на это Гильдия еще усерднее демонстрировала лояльность и покорность, жертвовала на Церковь, украшала и достраивала собор Санта-Мария-э-Донато.
Семья Бруно даже по меркам Мурано всегда отличалась истовой религиозностью. Джерардо воспитывал детей в духе простой, но искренней народной итальянской веры, где первое место в сердце занимала, пожалуй, все же Дева Мария, на втором был Господь наш Иисус, далее – множество святых, которым следовало молиться по праздникам и в конкретных случаях, и лишь затем, где-то очень далеко, маячила фигура Творца – Духа Святого. С тех пор как Бруно начал учиться в Рифлессионе и ему открылась тайная сторона Мурано, он никак не мог совместить в своем разуме и сердце эти две реальности. Он не понимал, как отец, будучи магом, Мастером зеркал, Старшим Гильдии, мог всю жизнь в быту изображать недалекого ремесленника, преданного Церкви и постоянно размышляющего о грехах и спасении. Поговорить с Джерардо на такие темы Бруно не решался не столько в силу запрета Рифлессионе, сколько опасаясь его крутого нрава – в детстве в ответ на любые вопросы о религии от него можно было получить лишь могучий подзатыльник и совет лучше слушать священника на проповеди. Поэтому Бруно, живя под отцовской крышей, продолжал исправно соблюдать все внешние признаки и обычаи, хотя в душе его давно свершился переворот и наивную веру детства он безвозвратно утерял. Зато теперь вся вселенная представлялась ему живой и волшебной. Словно в Театре Камилло, там было место и Богу, и Планетам, и Демонам, и Стихиям… А посреди этого Театра Вселенной стоял он сам – Бруно, новый Человек, готовый познать этот мир, овладеть всеми его тайнами, подчинить их себе и в итоге сравняться с Богом. Безусловно, это романтическое мироощущение, осознание себя гением, стоящим выше толпы обычных людей и презирающим все рамки обычных законов и правил, было внушено ему отчасти постоянными похвалами учителей Рифлессионе, наперебой отмечавших его необычайные успехи и природный дар. Отчасти же это было влияние Камилло, под обаяние которого он, безусловно, подпал. Камилло же приобщил его к блистающему и бескрайнему миру Ренессанса, неведомому большинству Мастеров, запертых на Мурано и прикованных к своим печам.
В этом бескрайнем мире были прекрасные картины, скульптуры и здания совершенных пропорций, каких мир не видывал с античных времен. В нем были чеканные строки Данте и Петрарки, изощренные рассказы Боккаччо. Здесь были новейшие открытия и изобретения Леонардо да Винчи (о которых, впрочем, Камилло рассказывал невнятно, ибо сам был все же завзятым гуманитарием). В этом мире все обсуждали только что вышедшую книгу, в которой недавно почивший флорентийский дипломат Никколо Макиавелли представил новый образ государя, каким тот должен быть, чтобы государство было прочно и народ благоденствовал. Выяснилось, что государь должен быть скупым, а не щедрым; предпочитающим, чтобы его скорее боялись, нежели любили; готовым нарушить свое честное слово, если в том случится необходимость. Подкуп, подлог, убийство, измена – все это допустимо, если служит достижению цели. Таков был дух времени, таков был новый Человек Возрождения. Отряхнув со своих могучих плеч ветхие одежки средневековой схоластики, он готов был одновременно расстаться и со всеми ограничениями морали, придуманными для толпы и рядовых умов. Не Бог, а Человек стал мерой всех вещей. Нет больше добра и зла, есть только сила и слабость, прекрасное и уродливое. В новой эгоцентрической вселенной есть только чувства, желания и цели, все остальное – и средства для их достижения.