Читаем Репоpтеp полностью

Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, замечал Писемский, и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда - все скользит. А бывало, как едешь в Москву на <долгих> в общем тарантасе, да ямщик тебе попадет подлец, и соседи нахалы, и постоялый дворник шельма, а <куфарка> у него неопрятище, - так ведь сколько разнообразия насмотришься! А еще как сердце не вытерпит - изловишь какую-нибудь гадость во щах, - да эту <куфарку> обругаешь, а она тебя на ответ вдесятеро иссрамит, так от впечатлений просто и не отделаешься... И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, - ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по-железнодорожному - бери тарелку, не спрашивай, ешь, - пожевать некогда; динь-динь-динь - и готово, опять едешь, и только у тебя всех впечатлений, что лакей сдачей обсчитал...

Лесков на это приводил в пример Диккенса, который писал в стране, где очень быстро ездят, однако видел и наблюдал много, и фабулы его рассказов не страдают скудностию содержания.

Сто лет как прошло, подумал я, а давешние споры не кончены: оренбургское литературное объединение бранит столичное - мол, не расстилаются перед изначалием, а ведь только через него можно сделаться писателем! Москвичи изучают теперь лишь Пастернака с Гумилевым да Мандельштама, перед классикой не немеют - стыд и позор! Странное мы сообщество, право! Постоянно боремся за единообразие, непременно хотим, чтобы лишь наше мнение сделалось всеобщим; я - прав, остальные - дурни или того хуже. Триста лет ига сменились тремястами годами собственного крепостничества; многие у нас ныне сердятся, когда крепостничество называют рабством, мол, <клевета/>народ>, ан, увы, не клевета, а факт истории; замалчивать историю то же, что лгать больному или туберкулезника лечить от простуды; неосознанное предательство так же опасно, как и заранее спланированное. Да и четверть века - с двадцать восьмого по пятьдесят третий - тоже даром не прошли, родился стереотип нового страха, надежда лишь на того, кто все знает, все понимает и все умеет, ощущение собственной малости и незащищенности, разве такое можно оставлять вне исследования? Масоны - масонами, а история - историей: владелец типографии Новиков, брошенный матушкой Екатериною в каземат, был обвинен в масонстве, но против чего он выступал? Против самодержавия, за свободу мужику.

...Между прочим, отчего при полете в Варшаву - а это всего два часа курить в салоне разрешается, а когда пилишь в Сибирь шесть часов, не моги?.. Салтыков-Щедрин? <Хорошо/>, он и у себя дома иностранец>?

Я дождался, когда погасло табло, самолет пробил дождевые облака, распластался над белым туманом и словно бы остановился, набрав девятисоткилометровую скорость. Расстегнув свою сумку - чудо что за сумка, можно слона затолкать, - я достал конспекты и принялся - в который уже раз - систематизировать выписки.

Честно говоря, я не знаю, что у меня получится из того, что уже сделано: во всяком случае, методологически я сопряг эпизоды нашей экономической бестолковщины (а может, осознанного саботажа) с тем, что писал в свой последний год Ленин: <Всячески/>во что бы то ни стало развить оборот, не боясь капитализма, ибо рамки для него у нас поставлены (экспроприацией помещиков и буржуазии в экономике, рабоче-крестьянской властью в политике) достаточно узкие, достаточно <умеренные>.

Словно бы ожидая возражений со стороны догматиков, Ленин идет дальше: <Нам/>не бояться признать, что... еще многому можно и должно поучиться у капиталиста>.

Или: <Система/>обществ есть единственная система, которая действительно в состоянии улучшить плохой аппарат Наркомвнешторга, ибо при этой системе работают рядом и заграничный и русский купец. Если мы не сумеем даже при этих условиях подучиться и научиться и вполне выучиться, тогда наш народ совершенно безнадежно народ дураков>.

Из плана брошюры о продналоге: <Свобода/>для: а) развития производительных сил, б) для развития местной промышленности, в) для борьбы с бюрократизмом...>

То есть, выходит, личная инициатива противополагалась Лениным бюрократии? Значит, он искал экономические формы борьбы против нее, понимая, какая это страшная угроза для революции?

<Советские/>очень хороши, - пишет он далее, - потому что предоставляют все возможности бороться с бюрократизмом и волокитой, возможность, которую ни в одном капиталистическом государстве не предоставляют рабочему и крестьянину. А что - пользуются этой возможностью? Почти никто! И не только крестьянин; громадный процент коммунистов не умеет пользоваться советскими законами по борьбе с волокитой, бюрократизмом или таким истинно русским явлением, как взяточничество. Что мешает борьбе с этими явлениями? Наши законы? Наша пропаганда? Напротив! Законов написано сколько угодно! Почему же нет успехов в этой борьбе? Потому, что нельзя ее сделать одной пропагандой, а можно завершить, если только сама народная масса помогает. У нас коммунисты, не меньше половины, не умеют бороться, не говоря уже о таких, которые мешают бороться>.

И - резко: <Мы/>в море беззаконности... Общий итог: местная бюрократия - есть худшее средостение между трудящимся народом и властью>.

Как посыл для размышления - вопрос и вывод: <Каковы/>корни бюрократизма?.. Раздробленность, распыленность мелкого производителя, его нищета, некультурность, бездорожье, неграмотность, отсутствие о б о р о т а между земледелием и промышленностью...>

А затем - о культуре: <От/>грамотности мы отстали еще очень сильно и даже прогресс наш по сравнению с царскими временами (1897 годом) оказался слишком медленным. Это служит грозным предостережением и упреком по адресу тех, кто витал и витает в эмпиреях <пролетарской>. Это показывает, сколько еще настоящей черновой работы предстоит нам сделать, чтобы достигнуть уровня обыкновенного цивилизованного государства Западной Европы... Мы не заботимся или далеко не достаточно заботимся о том, чтобы поставить народного учителя на ту высоту, без которой и речи быть не может ни о какой культуре: ни о пролетарской, ни даже о буржуазной>.

А когда мы прибавили жалованья учителям? Лишь когда поняли, что эта профессия стала непрестижной. Только неудачники шли в пединституты, те, кто не смог попасть в другой вуз, а ведь именно в руках учителей моральное здоровье народа, особенно если матери работают наравне с отцами. В течение более чем шестидесятилетия народный учитель получал месячный оклад, на который нельзя купить даже пару хороших зимних сапог, а уж о создании личной библиотеки и думать нечего - цена хорошей книги на черном рынке известна. Что же происходило? Головотяпское забвение ленинского наказа? Или осознанная ставка на торможение знаний? Значительно легче приказно управлять человеком, знающим лишь азбуку и навык счета; лишь ученик, воспитанный эрудированным педагогом, может, более того, обязан спрашивать! А кто был в состоянии - в недавнем еще прошлом - ответить на вопросы культурной, подготовленной личности?

Но не только это забыли у Ленина. Никто серьезно не проанализировал его работу о Рабоче-крестьянской инспекции, в которой он, в частности, предлагал резко сократить штаты наркома Сталина; многочисленные контролеры-инспекторы подрывают - по Ленину - <всякую/>по установлению законности и минимальной культурности>.

Ленин был намерен вынести вопрос о Народном комиссариате рабоче-крестьянской инспекции (штаты разбухли, права неограниченны) на съезд партии... Не успел. Другие - не захотели или не смогли...

...Не очень-то мы анализировали национальную проблему; скорее даже поступали в пику Ленину, словно бы ему назло. А ведь он писал в последних работах: <Мы/>, националы большой нации, оказываемся виноватыми в бесконечном количестве насилия, и даже больше того - незаметно для себя совершаем бесконечное количество насилий и оскорблений, - стоит только припомнить мои волжские воспоминания, как у нас третируют инородцев... Тот грузин*, который пренебрежительно относится к этой стороне дела, пренебрежительно швыряется обвинением в <социал-национализме> (тогда как он сам является настоящим и истинным не только <социал-националом>, но и грубым <великорусским>), тот грузин, в сущности, нарушает интересы пролетарской классовой солидарности, потому что ничто так не задерживает развития и упрочения пролетарской классовой солидарности, как национальная несправедливость, и ни к чему так не чутки <обиженные> националы, как к чувству равенства и нарушению этого равенства, хотя бы даже по небрежности, хотя бы даже в виде шутки...>

_______________

* Имеется в виду И. В. Сталин. (Здесь и далее примеч. автора.)

...Я начал снова и снова перечитывать последние ленинские тома после того, как наткнулся на стенографические записи его секретарей; эти документы потрясли меня; сам по себе напрашивался вывод, что те месяцы, когда больной Ильич лежал в Горках, оказались временем его самой напряженной политической борьбы; силы, увы, были неравные; он - болен, противники - полны силы.

Вспомним запись секретаря Ленина; сделана тридцатого января двадцать второго года: 24 января Владимир Ильич вызвал Фотиеву и дал поручение запросить у Дзержинского или Сталина материал комиссии по грузинскому вопросу и детально их изучить. Поручение это дано Фотиевой, Гляссер и Горбунову*. Цель - доклад Владимиру Ильичу, которому это требуется для партийного съезда. О том, что доклад стоит в Политбюро, он, по-видимому, не знал. Он сказал: <Накануне/>болезни Дзержинский говорил мне о работе комиссии и об <инциденте>, и это на меня очень тяжко повлияло...> В субботу спросила Дзержинского, он сказал, что материалы у Сталина. Послала письмо Сталину, его не оказалось в Москве. Вчера, 29 января, Сталин звонил, что материалы без Политбюро дать не может. Спрашивал, не говорю ли я Владимиру Ильичу чего-нибудь лишнего, отчего он в курсе текущих дел? Например, его статья об РКИ указывает, что ему известны некоторые обстоятельства...>

_______________

* Г о р б у н о в, помощник Ленина, был расстрелян в 1937 году,

Фотиева и Гляссер обречены на молчание до 1956 года.

1 февраля (запись Фотиевой): <Сообщила/>, что Политбюро разрешило материалы получить... Владимир Ильич сказал: <Если/>я был на свободе (сначала оговорился, а потом повторил, смеясь: если бы я был на свободе), то я легко бы все это сделал сам...>

9 февраля (запись Л. А. Фотиевой): <Утром/>Владимир Ильич. Подтвердил, что вопрос о Рабоче-крестьянской инспекции он вынесет на съезд...>

12 февраля (запись Л. А. Фотиевой): <Владимиру/>хуже. Сильная головная боль. Вызвал меня на несколько минут. По словам Марии Ильиничны, его расстроили врачи до такой степени, что у него дрожали губы. Ферстер* накануне сказал, что ему категорически запрещены газеты, свидания и политическая информация. На вопрос, что он понимает под последним, Ферстер ответил: <Ну/>, например, Вас интересует вопрос о переписи советских служащих>. По-видимому, эта осведомленность врачей расстроила Владимира Ильича. По-видимому, кроме того, у Владимира Ильича создалось впечатление, что не врачи дают указания Центральному Комитету, а Центральный Комитет дал инструкции врачам>.

_______________

* Немецкий врач, приглашенный из Берлина.

5 марта (запись М. А. Володичевой): <Владимир/>вызвал около двенадцати. Просил записать два письма: одно - Троцкому, другое Сталину...>

Первое письмо начиналось так: <Уважаемый/>Троцкий! Я просил бы Вас взять на себя защиту грузинского дела на ЦК партии...>

Троцкий ответил отказом: <болен>.

Второе письмо было резким, яростным даже: <Уважаемый/>Сталин! Вы имели грубость позвать мою жену к телефону и обругать ее. Хотя она Вам и выразила согласие забыть сказанное, но тем не менее этот факт стал известен через нее же Зиновьеву и Каменеву. Я не намерен так легко забывать то, что против меня сделано, а нечего и говорить, что сделанное против жены я считаю сделанным и против меня. Поэтому прошу Вас взвесить, согласны ли взять сказанное назад и извиниться или предпочитаете порвать между нами отношения...>

(Еще в декабре двадцать второго, когда Ленин продиктовал письмо Троцкому с просьбой поддержать его в борьбе против Сталина за сохранение монополии внешней торговли, Сталин, на которого, как на Генерального секретаря ЦК, была возложена личная ответственность за соблюдение режима лечения Ленина, позвонил Крупской и, обругав ее, угрожал разбором дела на Контрольной комиссии. Крупская написала письмо Каменеву: <Лев/>Я в партии не один день. За все тридцать лет я не слышала ни от одного товарища ни одного грубого слова... Интересы партии и Ильича мне не менее дороги, чем Сталину... О чем можно и о чем нельзя говорить с Ильичем, я знаю лучше всякого врача, так как знаю, что его волнует, что нет, и во всяком случае, лучше Сталина... В единогласном решении Контрольной комиссии, которой позволяет себе грозить Сталин, я не сомневаюсь, но у меня нет ни сил, ни времени, которые я бы могла тратить на эту глупую склоку>.)

...Когда проанализируешь аппарат ленинского Собрания сочинений, то становится ясным следующее: первый серьезный приступ болезни случился после длительной борьбы Ленина против некоторых членов Политбюро ЦК, настаивавших на отмене монополии внешней торговли, и конфликта в Тбилиси между Закавказским крайкомом и группой грузинских большевиков во главе с Мдивани и Махарадзе: двенадцатого декабря 1922 года Ленин долго беседовал со своим заместителем Рыковым, Каменевым и Цюрупой о распределении между ними обязанностей по Совету Народных Комиссаров; с Дзержинским обсуждал положение в Тбилиси, с торговым представителем в Германии Б. Стомоняковым говорил о монополии внешней торговли. А на следующий день, тринадцатого декабря, наступил кризис; тем не менее, несмотря на запрет врачей, Ленин писал письма Троцкому (его союзнику по борьбе за монополию внешней торговли) и Сталину (противнику); шестнадцатого декабря в состоянии его здоровья наметилось еще более серьезное ухудшение, паралич правой руки и ноги; понимая, что ситуация тревожная, Ленин начинает диктовать <Письмо>, требуя, в частности, сменить Сталина на посту генерального секретаря; декабрь, январь, февраль и март двадцать третьего он работает практически каждый день; после того как он узнал о подробностях инцидента в Тбилиси, когда Троцкий пренебрежительно отказал ему в поддержке против Сталина; прослушав о вопиющей бестактности Сталина по отношению к Крупской, Ленин теряет речь; из последних сил тренируется, чтобы научиться писать левой рукой; двадцатого января двадцать четвертого Надежда Константиновна читает Ильичу резолюции тринадцатой партконференции; по воспоминаниям Крупской, слушая ее, он стал волноваться, назавтра его не стало. Какая строка резолюции насторожила Ленина? В чем он заметил то особенно тревожное, - что проецировал на будущее? Если удастся найти историков, влюбленных в математику, и математиков, живущих историей, такой союз, закрепленный логикой компьютера, сможет дать ответ - хотя бы приблизительный - на этот вопрос...

Заново изучив те проблемы, которыми занимался Ленин перед тем, как болезнь свалила его, я снова и снова думаю: все ли должен был обсуждать Ильич из того, что выносилось на повестку дня? К примеру, семнадцатого ноября двадцать второго года заседание Совета Труда и Обороны; повестка дня: урегулирование цен, передача десяти тракторов управлению мелиорации на Мугани, конкретные мероприятия в связи с реализацией урожая... Восемнадцатого ноября: беседа с делегатами конгресса Профсоюзного Интернационала; поручения Горбунову: прислать доклад о работе Мичурина, передать предписание Кржижановскому войти в СТО об ирригационной системе в Туркестане, послать запрос Серебровскому о, нефтяной концессии; назавтра беседа с заместителем председателя Высшего совета народного хозяйства Смилгой о введении хозяйственного расчета в промышленности; двадцать первое: председательствует на заседании Совнаркома; несколько раз выступает по поводу пересмотра Положения о Главном концессионном комитете; обсуждается проект о Центральном Комитете по перевозкам, вопросы о пропаганде на восточных языках, о финансировании Гидроторфа, об учреждении сметы Наркомсобеса; за неделю перед болезнью участвует в заседании Политбюро, вносит дополнение к проекту постановления по докладу комиссии Госснабжения и поправки в проект постановления о взаимоотношениях между наркомом просвещения и его заместителями; дебатируются вопросы о конференции по разоружению, об экспорте хлеба, о сельхозкредите, о фонде заработной платы на декабрь двадцать второго года, о слиянии аппаратов Наркомпрода и Наркомфина, о посылке инженеров за границу...

...Предел человеческих нагрузок определялся теми, кто знал ужас засасывающей текучки; отчего не восстали? Почему не упросили добром поберечь себя для дел отправных - на многие годы вперед, - которые без него нельзя решить? Почему он проводил решения Совнаркома об обязательности отпусков для Рыкова, Цюрупы, Горького? Отчего никто из тех, кто окружал его, не потребовал того же для него, Ильича? Просьбе он бы не подчинился, решению ЦК - непременно...

...С его смертью образовался трагичный перерыв в шестьдесят лет: хозяйственный расчет, инициатива, свобода предпринимательства возвращены к жизни только в восемьдесят шестом; лишь у гения мысль раскованна и опережающа, а сколько их, гениев, рождает человечество?!

II Я, Каримов Рустем Исламович

_____________________________________________________________________

Наверное, это плохо, что я верю в физиогномику и вывожу суждение о человеке после первой же встречи. Такое входит в прерогативу блистательного врача - да и то если он изучил все анализы больного. Увы, время сельских докторов кончилось (надеюсь, пока что), медицина раздроблена на <направления>, пульмонолог не слишком силен в заболеваниях верхних дыхательных путей, терапевт не очень-то компетентен в остеохондрозе, а это ныне так же страшно, как рак или инфаркт - сидячий образ жизни, перепад давлений, стрессы - зажмет сосудик, ведающий подачей крови, и приходится оперировать глаз, а надо было подкрасться к первопричине - к тайне отложения солей в загривке. Человеческий организм сложнее самого современного спутника, сконструирован совершенно поразительно, все системы взаимодействуют без команд с пункта слежения, будто какие-то таинственные компьютеры заложены в нас с рождения.

Словом, лицо этого кряжистого, неповоротливого Варравина мне понравилось. Как и его руки - большие, надежные, неспешные в движениях. Глаза очень живые, лишены той закрытой неподвижности, которая свойственна людям нашего аппарата; желание понять точку зрения руководителя предполагает наработку чисто актерских способностей - сдержанность, медлительность в словах, умение выражать мысль с подтекстом, который позволит в любой момент только что сказанную фразу повернуть совершенно в другое направление, если обнаружится хоть тень несогласия в замечаниях или даже мимике начальника. В последние месяцы наиболее смышленые бюрократы стали применять новую тактику: порыв, чуть смягченный повтор наиболее острых абзацев из газет, однако без конкретностей, взгляд и нечто: время такое, что тот, кого сегодня разнесли в пух и прах, завтра - неведомо какими путями - меняет стул на кресло и получает два телефонных аппарата вместо одного.

Понравилось и то, что Варравин безо всяких околичностей спросил, скоро ли мне предстоит покинуть этот премьерский кабинет, никаких танцев на паркете, воистину, быка надо брать за рога.

Я ответил, что сие от меня не зависит. То, что я считал своим гражданским долгом сделать, - сделал, засим - воля избирателей и тех инстанций, которые меня и рекомендовали премьером, и утверждали.

- Скажите-ка, Рустем Исламович, - неторопливо, подыскивая слова, начал Варравин, - а почему вы так настойчиво поддерживали осужденного Горенкова?

- Поддерживал? Я и сейчас его поддерживаю. Наша с ним методология сходится, а метод - основа мысли и поступка.

- Я боюсь абстрактных формул, - заметил Варравин, посмотрев на меня изучающе, с внезапно возникнувшей внутренней отстраненностью. - Если почитать газеты прошлых лет, то, судя по такого рода абстрактным формулам, в державе царила тишь, да гладь, да божья благодать...

- Так я ведь в то именно время воспитывался, товарищ Варравин. Мое несогласие с прежним временем рождалось постепенно, не сразу, в борениях с самим собой: <На/>замахиваешься, пигмей?! Наверху поумней тебя люди сидят...> Живем не в безвоздушном пространстве, вашему поколению придется еще не один раз иметь дело с теми, кто сформировался в прошлом... Рассказывают, что году в пятидесятом кто-то из окружения пожаловался Сталину на писателей... Тот отрезал: <Других/>меня нет, приходится иметь дело с существующими...>

- Любите Сталина?

В общем-то, я ждал этого вопроса. После двадцатого съезда и после того, как сместили Никиту Сергеевича, я немало рассуждал об этом. Когда кончился двадцать второй съезд, я был определен в своей позиции; потом, прочитав мемуары военачальников, конструктора Яковлева, ухватился за их свидетельства в пользу Сталина, как за соломинку, - нет ничего трагичней, чем терять веру в кумира. Возвращение к Сталину было у меня далеко не однозначным; безвременье брежневской поры отмечено и положительным фактором: в обществе зрели вопросы. Да, ответов на них не давали, более того, судили за то, что вопросы слишком уж резкие: <не/>раскачивать лодку, дадим народу пожить спокойно, все устали от шараханий>, тем не менее вопросы неудержимо зрели и каждый был обязан дать на них ответ самому себе, во всяком случае, - потому что экономика катилась в пропасть, положение складывалось критическое...

- Я по глазам вижу ваше отношение к генералиссимусу... Вы читали переписку Сталина с Рузвельтом и Черчиллем?

- Читал, - ответил Варравин.

- Ну и как? Сталин там выглядит серьезным политиком?

- Он выглядит серьезным политиком.

- А если так, то мы должны хранить респект к нему, как к лидеру, стоявшему у руля антифашистской борьбы?

- Он мог стать у руля этой борьбы в тридцать девятом году, если бы не заключил договор с Гитлером.

- Ой ли! Ну, ладно. Допустим, эта тема для разговора, но вы ответьте на мой вполне конкретный вопрос столь же конкретно. Обязаны мы хранить респект к лидеру, который стоял у руля всенародной борьбы против Гитлера?

- Народ победил нацизм, а не Сталин.

- И это верно, - ответил я. - Только вы по-прежнему уходите от прямого вопроса. У нас, к сожалению, традиционно сильна привычка судить, не ведая, бранить, не читая, хвалить, не имея на то достаточных оснований.

Варравин спросил разрешения закурить, достал пачку <Явы> (самые ненавистные мне сигареты, табачная индустрия намеренно травит сограждан: как можно продавать людям эту зловредную вонь?!), затянулся, пустил сизый дым к потолку и ответил:

- Что ж, вы меня вынудили ответить вам в положительном плане: мы обязаны хранить респект к тому лидеру, который возглавлял антифашистскую борьбу.

- У вас есть какие-то личные основания крепко не любить Сталина? Не отвечайте, если неприятно. Скажу про себя: у меня все основания его обожествлять: отец - из безграмотной семьи, - закончив Институт красной профессуры, стал секретарем райкома в тридцать восьмом, а в сорок первом ушел на фронт, получил Героя, после войны работал заместителем министра сельского хозяйства... Я с ним, кстати учась на экономическом, крепко спорил: он говорил, что только максимум вложений в сельское хозяйство даст нам изобилие, а я утверждал, что колхознику надо гарантировать свободный труд на земле, щедро за него платить, а не опутывать чудовищными налогами... Мы разошлись с отцом - а он был замечательным, очень чистым человеком - по всем экономическим позициям еще до пятьдесят третьего года... Но это так, к слову... Второй вопрос-ответ: зачем Сталину понадобилось уничтожать в тридцатых годах, да и после пролетарский состав партии, интеллигенцию, пришедшую в революцию с Лениным? Зачем вместо этой когорты он привел к лидерству молодых руководителей, девяносто пять процентов которых происходило из бедных крестьянских семей? Не из справных хозяев, а именно из бедняцких горлопанов... Они, кстати, и стали во главе страны после ухода Хрущева: <тишь/>гладь> - вот оно, безвременье... И у меня возник следующий вопрос: приводил ли Сталин выходцев из бесхозных крестьян к руководству рабочей державой осознанно? Или это произошло стихийно? Если это был осознанный политический маневр, тогда речь должна идти о термидоре, подмене одного метода мышления другим, в чем-то противоположным... Тридцать седьмой год... Может быть, Сталин не смог удержать стихию доносов, оговоров и сведения счетов? Но допустим ли сам повод для массовых репрессий, то есть сведение личных счетов с теми членами Политбюро, которые работали вместе с ним начиная с семнадцатого года и по двадцать шестой - в случае с Троцким, Каменевым и Зиновьевым? Или по тридцатый - я имею в виду Бухарина, Рыкова и Томского. Ведь процессы тридцатых годов тщились доказать, что Ленин в Политбюро был окружен немецкими и японскими шпионами, - с самого начала революции! Лишь он один, Сталин, был чист и верен идее... И я с ужасом говорю себе: но ведь и это уже было в нашей истории! При Иване Грозном было! Он убрал всех политических противников, кто помнил его юношеское беспомощное худосочие... А следом за этим начались массовые казни, - опричнина сладостно искала, кого бы потащить на плаху, показания выбивали, людей пытали, мучили, унижали... Не поэтому ли Сталин попросил Эйзенштейна сделать фильм об Иване? Далее я спрашиваю себя: каков был резон для Сталина уничтожать цвет Красной Армии? Не только командование во главе с Тухачевским, Якиром и Уборевичем, но даже командиров дивизий Рокоссовский-то чудом спасся, фразочку <нашли/>в тюрьме сидеть, воевать надо> Сталин сказал ему в трагические дни... Неужели он всерьез верил в заговор полковников и капитанов? Полагал, что все они хранят память о Троцком, первом председателе Реввоенсовета? И потому оголил все границы страны? Значит, он верил в <доброту> гитлеровцев? А истым ленинцам не верил? В чем же дело? Вот вам, товарищ Варравин, мои вопросы... Их множественность надежней односторонности... Что же касается экономических методов Сталина, то здесь я - самый крутой его противник... Не знаю, помните ли вы, что до пятьдесят четвертого года наше крестьянство не имело паспортов и не могло вольно уехать из обираемой налогами деревни? Реанимация крепостного права? А как еще прикажете называть?

Варравин закурил новую сигарету, не спрашивая более разрешения; заметно успокоился, расслабился даже; нынешние борцы за демократию не очень-то слушают противную точку зрения, сразу норовят прилепить ярлык; воистину демократии надобно учиться, не один год на это потребен, поколение как минимум...

- Практически я не согласен ни с одним из ваших положений, - заметил он, - но мне светит то, что вы размышляете вслух и не хотите ни к кому подлаживаться... Поэтому разрешите перейти к следующему вопросу: в чем вы согласны с осужденным Горенковым?

- Буду отвечать несколько вразброд, оттого что в душе слишком много накопилось... Вы сюда прилетели? Или чухали поездом?

Варравин нескрываемо удивился; в этом сказалась его молодая доверчивость:

- Конечно, прилетел! Кто ж ныне ездит? Времени не хватит на главное.

- Согласен. Но и в аэропорту, и на вокзале вы столкнулись с одной и той же проблемой: нет носильщиков. Вас это не очень-то волнует, сумку набок и - вперед. А женщина с ребенком и двумя чемоданами? Я предложил начальнику вокзала - естественно после введения закона об индивидуальной трудовой деятельности - выступить по местному телевидению с обращением к молодежи: <Кто/>заработать, может прийти на перрон и без всякой формалистики, уплатив два рубля налога за бляху - хороший навар для социальных нужд коллектива станции или аэропорта, - начать обслуживать пассажиров>. Мне в ответ: <У/>народ не пользуется услугами носильщиков, мы опрашивали>. - <А/>пользуется в Москве? Может, людей надо приучать к сервису? У нас ведь его нет>. - <Придет/>жулик с чужим паспортом и начнет чемоданы воровать!> - <У/>милиция есть, будет чем заняться>. - <Она-то/>, а ответственность нам нести, платить из своего кармана>. - <Хорошо/>, давайте закажем тележки, пассажир платит рубль, берет ее напрокат, сам себя обслуживает>. - <Стащут/>тележки в один день>. - <Возьмите/>залог паспорт>. - <Металла/>, фондируемый товар...> Что это такое, по-вашему? Ужас обломовского мышления? Ладно, пошли дальше... На вокзальной площади вы теперь легко возьмете такси конкурент давит, <личный>. Но вот вы приехали в центр. Где намерены заночевать? Мест в гостиницах, понятно, нет. А домашние пансионаты до сих пор не открывают, люди по-прежнему боятся, одна центральная газета одержимо стращает читателей ужасом <нетрудовых>. Я предложил нашей прессе напечатать об этом проблемную статью. Мне ответили, что запросят Москву. <А/>? Разве у вас нет личного мнения по этому поводу?> - <В/>о пансионатах сказано недостаточно ясно>. Пошли дальше... Вы закончили работу в десять вечера - где перекусить? Негде, все закрыто, только шаромыги в подъездах давят на троих. Где домашние столовые? Нет их, как и не было. И не будет, пока мы не перестанем считать, сколько заработал владелец такой столовой. Трагедия в том, что мы постоянно считаем чужие деньги, вместо того чтобы заработать свои... Ладно... Назавтра вы приходите в ту организацию, куда вас командировали... А там говорят, что поступило предложение от венгерской или там австрийской фирмы переоборудовать линию, через два года будем получать чистое золото. <Ну/>когда начинаете?> - задаете вы вопрос. Вам ответят, что это никому не известно, оттого что согласовать и утвердить должны Госплан, Минфин, Госстандарт, Внешторг, Госснаб, и так далее и тому подобное... Вы изучаете предложения, присланные партнерами, очень интересно, просите перепечатать; вам отвечают, что машинистка по-немецки ни бум-бум, а разрешение на множительную технику, которая торчит на углу каждой улицы в любом европейском городе, получить весьма трудно... Вы просите связать вас по телефону с Веной, хотите обсудить конкретные детали предложения, но вам отвечают, что автоматом пользоваться запрещено, надо делать заказ на завтра... Ничего себе ускорение, а?! Сколько мы теряем миллионов человеко-часов, товарищ Варравин, вы себя этим вопросом озадачивали?!

- Озадачивал. Но мне эти вопросы решать труднее, чем вам.

- Вот мы с вами и подобрались к главной проблеме. И проблема эта называется <личность>. Знаете, кто сейчас сидит в колониях нашей автономной республики? Наравне с жульем - наиболее смелые торговые работники, строители и директора совхозов. Они неугодны бюрократической броне, думают по-своему, принимают личностные решения, а этого аппарат не любит, ему удобны покорные исполнители, не более. Но ведь личность невозможна без гарантий... В свое время я написал докладную записку. Мне ответили, что это общие рассуждения. Где реальные предложения? Я внес реальное предложение создать в нашей республике индустрию туризма - как советского, так и иностранного. Мне ответили, что нет фондов на стройматериалы для отелей. Я возразил: <Позвольте/>заключить договор с иностранными фирмами>. - <Пришлите>. Послал. Через три месяца последовал ответ: <Необходимо/>позиции>. Обсчитал, хотя всегда пользуюсь ленинской фразой: <Главное/>в драку, а там видно будет>. Ответа пока нет. Если бы испанские и французские бизнесмены столько лет тратили на изучение и просчет документации, не видать бы им туристского бума, который дает сорок процентов государственного бюджета... Внес предложение ликвидировать в нашей республике овощные базы - ненужный, громоздкий посредник; либо базы переходят совхозу, заключившему прямой договор с торговлей, либо торговле. <Пришлите/>и соображения о трудоустройстве персонала оптовых баз>. Послал, жду ответа.

- Но ведь это саботаж перестройки, - сказал Варравин.

- Фраза Иосифа Виссарионовича, - возразил я. - Легче всего вынести безапелляционный приговор, но будет ли от этого польза делу? Я знаю наши министерства, главки, тресты; у людей множество разумных предложений, но молчат! Отчего? Боятся? Или совестятся проситься на прием к премьеру нескромно? Раньше ждали вызова; настало время реального дела - не готовы, замерли... То мы вас триста лет в ярме держали, то русско-немецкие государи - вас вместе с нами, то Сталин учил винтиковой механике беспрекословного исполнения приказа, спущенного сверху, - не до инициативы... Я читал в газете предложение: освободить первые этажи от множества мелких организаций, чтобы сдавать в аренду под кафе, танцзалы, клубы по интересам, - живые деньги пошли б Советам депутатов... Ответ один и тот же: <А/>денем людей, работающих в ненужных организациях?> Инициатива, право на индивидуальный труд, все замечательно... А почему же до сих пор нет разрешения на регистрацию кооперативных строительных фирм? <Шабашники/>длинным рублем погонятся, государство останется без рабочих рук>. - <А/>забирайте фонд заработной платы у стройтрестов. Если рабочий государственного предприятия получит не только свою заработную плату, но и ту, что причиталась его коллеге, который ушел в кооператив, он же горы своротит... На чем угодно можно экономить, только не на оплате за добрый труд...> Ну и что? А ничего... Внес предложение разрешить строительство кооперативных больниц и клиник. <Не/>на бесплатную медицину, это достижение социализма!> Значит, кооперативную квартиру можно строить, а больницу - нет? Бесплатное жилье - тоже завоевание социализма, но ведь придется скорректировать вопрос оплаты - понятно, подняв заработную плату или же помогая людям получать дополнительный заработок...

- Вы честно говорите, - заметил Варравин. - Спасибо вам за это.

Не скажу, чтоб мне были безразличны эти его слова, нет. Они мне были приятны. Поэтому я и продолжил:

- А теперь о Горенкове... Как только опубликовали проект закона о социалистическом предприятии, он собрал совещание, попросил отдел труда и зарплаты, плановиков и снабженцев принести все постановления и приказы, коими те руководствовались. Принесли сотни папок. И он, оглядев их, сказал: <На/>! Преступно в наше время жить запретами сорок шестого года!> Сколько же пошло на него жалоб! Главный плановик подал в отставку, перешел в другой трест и айда строчить по всем инстанциям: <Самоуправство>. Писал и мне. Я лично возглавил комиссию, навет отмел. Но ведь помимо меня существует еще немало инстанций... Потом возьмите дело с росписью Дворца культуры, который он сдал на семь дней раньше срока... Москва спустила ему на это дело сто тысяч; Горенков обратился в местное отделение Союза молодых художников и подписал с ними договор на двадцать тысяч - и ребята счастливы, и его коллектив, потому что на сэкономленные деньги он построил тридцать садовых домиков и премировал ими передовиков. Немедленно возникли контролеры: <Где/>, отчего не думаете о государственных интересах?> - <Государство/>- это мы>. Разве такое прощают? <Превышение/>фондов, самоуправство, экономический произвол, в городе зарплату нечем платить, а он дома раздает!> <Работайте/>, как наш коллектив, - будет чем платить зарплату!> И - весь ответ. Словом, когда я был в отпуске, его арестовали, за месяц успели сломать слабаков, те дали показания, а Горенков в суде не произнес ни слова: <Разбирайтесь/>меня>. Обиделся. А в драке обижаться нельзя. И его смяли. Впрочем, не его - тенденцию. И это очень тревожно...

- Вы готовы продолжать борьбу за Горенкова?

- Бесспорно. На любых уровнях. Однако, надеюсь, вы понимаете, что это не просто: на многих ключевых постах сидят те же самые люди, которые истово служили концепции Леонида Ильича и верного ему Михаила Андреевича. Тем не менее я готов, поэтому и подал в отставку, чтобы не было упреков в том, что, мол, давлю авторитетом.

III Я, Иван Варравин

_____________________________________________________________________

В комнате для свиданий я сидел уже десять минут; зарешеченное окно, привинченный к полу табурет и обшарпанный канцелярский стол, ничего больше. Я привык к тому, что такая мебель обычно скрипит и качается, писать неудобно, а писать, видимо, предстояло много, поэтому приладился коленями, загодя попробовав, как можно будет работать, но, к удивлению своему, обнаружил, что маленький столик был словно вбит в пол, никакого шатания. Впрочем, ничего удивительного, подумал я; в каждой колонии есть слесарные мастерские; недоделки местной промышленности надежно исправляют за решеткой; впору внести предложение: <Создадим/>между промышленностью и тюремным ведомством> - колонии, как промежуточный этап между фабричными разгильдяями и требовательным покупателем, стопроцентная гарантия качества.

Сержант ввел в комнату невысокого человека в бушлате; тупорылые башмаки, нога не по росту большая, сорок четвертый размер; советские джинсы с выпирающими коленками, заштопанный свитер домашней вязки (жена с ним развелась: <Будь/>проклят, никогда не прощу того, что он сделал, детям ненависть завещаю и внукам>); лицо запоминающееся; серебряная седина - так некоторые женщины красятся, - подбородок с ямочкой, запавшие щеки и внимательные глаза прозрачно-зеленого цвета.

- Вы Горенков Василий Пантелеевич? - спросил я, смутившись самого вопроса, слишком уж он был неравным, начальственным.

- Я, - ответил Горенков, чуть усмехнувшись.

- Меня прислали из газеты... Мы разбираемся с вашим делом... Я неделю работал в городской прокуратуре.

- У вас сигареты нет? - перебил он меня. - Угостите, пожалуйста.

Я протянул ему пачку <Явы>, он закурил:

- То, что там работал чужой, я понял позавчера: вызвал помощник прокурора, предложил пройти медицинское обследование, <мы/>сактируем>... У меня подозрение на туберкулез, есть основание выпустить... Но, как понимаете, я отсюда добром не выйду, только если лишат гражданства и вышлют...

- Вас тут на какую работу поставили?

- Лесоповал.

- По профессии вы инженер-экономист?

- По профессии я дурак. Знаете, что такое дурак? Думаете, глупый недоросль? Не-а. Дурак - это тот, кто верит в правду, в слова, произносимые с трибун, - вот что такое дурак. Когда эта профессия вымрет, мы погибнем. Окончательно. А пока еще в стране есть дураки, можно надеяться, что отчизна не развалится...

...Мама часто рассказывает мне про отца; его арестовали в сорок девятом; раненого осенью сорок первого взяли в плен, в концлагере он вступил в Сопротивление, ему поручили войти во власовскую Русскую освободительную армию, работал в их газетах, отступал вместе со штабом Власова в Прагу, там участвовал в его пленении, получил за это орден Красного Знамени, а в сорок девятом забрали как изменника родины... Его реабилитировали в пятьдесят четвертом, через год родился я, а когда мне исполнилось два, он умер от разрыва сердца; хоронили его с воинскими почестями, были речи и огромное количество венков. Когда я стал комсоргом в классе, а потом секретарем, мне приходилось часто выступать на встречах и конференциях. Сначала это все было в новинку, я волновался, подолгу писал конспекты речей, но потом пообвыкся, наработал несколько расхожих стереотипов и научился не заглядывать в бумажку - это особенно нравилось, поэтому на журфак меня рекомендовал горком комсомола. Весною семьдесят восьмого я писал курсовую; мама предложила устроить встречу с Надеждой Петровной, директором их библиотеки, - она и ветеран войны, и кандидат философии, и отец ее был участником штурма Зимнего, словом, кладезь информации, прекрасный типаж для большого интервью. Надежда Петровна пришла к нам - у нее матушка парализованная и очень капризная, а жили они в одной комнатушке. Мы начали работать, просидели долго, а когда я, проводив ее домой, вернулся, мама сказала: <Ванечка/>, а не поменять ли тебе профессию? Ты ведь совсем не умеешь слушать>. - <Это/>? - опешил я. - Я спрашивал, она отвечала, я набрал поразительный материал>. - <У/>в глазах не было интереса... Надежде Петровне было с тобой скучно. Ты просто спрашивал, а она просто отвечала. Ты не болел ею. А твой отец к каждому человеку относился как к чуду, он любовался собеседником, придумывал его, открывал в нем такое, что тот сам в себе и не предполагал... Твой отец был настоящим журналистом, потому что верил в тайну, сокрытую в каждом, с кем встречался. Просто слушать - ничего не значит, Ваня... Просто слушать и просто говорить - это безделица. Если ты живешь словом, произносимым другим, тогда ты не журналист, а так... Репортер должен быть влюбчивым человеком, понимаешь?>

...Я потом долго тренировался перед зеркалом, говорил с несуществующими собеседниками, наигрывал доброту во взгляде, репетировал улыбки, гримасы сострадания, сочувствия, жадного интереса. На первых порах помогало, но все перевернулось, когда я напечатал в молодежке очерк о дворовых хулиганах и их главаре Сеньке Шарикове; меня поздравляли <гвоздевой>; вечером в редакцию пришла его мать: <Что/>мне теперь делать, когда Сеньку посадили? У меня двое малышей, я по ночам работаю на станции - на двенадцать рублей больше платят за ночные дежурства... С кем мне детишек оставить? Они ведь, когда просыпаются, плачут, воды просят, на горшок надо высадить, а Женя и вовсе писается, подмывать надо, это ж все на Сеньке было... Тимуровцев хоть каких пришлите...>

...Я провел с детьми Шариковой две ночи, добился освобождения Сеньки (начальник отделения милиции на меня не смотрел, играл желваками, мужик совестливый, пенсионного возраста, терять нечего).

- Вообще-то, - говорил он скрипучим, безнадежно-канцелярским голосом, - сажать надо не его, а ваших комсомольских говорунов. Что ребятам во дворе делать? Ну что?! Спортплощадки нет? Нет. Подвалы пустые? Пустые. Но танцзал - ни-ни, запрещено инструкцией... В библиотеке интересные книги на дом не дают, да и очередь на них... Придет какой ваш ферт в жилете и айда ребятам излагать о Продовольственной программе или про то, как в мире капитала угнетают детский труд... А у Сеньки с его братией от вашего комсомольского занудства уши вянут... Им - по физиологии - двигаться надо, энергию свою высвобождать... А вы - бля-бля-бля, вперед к дальнейшим успехам, а его мать девяносто три рубля в месяц получает... На четверых...

Назавтра я отправился в ЖЭК; начальница только вздохнула: <На/>шиши мы спортплощадку построим? Живем в стране <нельзянии>, все расписано по сметам: тысяча - на уборку, три тысячи - на ремонт, и точка. Пусть мне даже ремонт не нужен, жильцы за подъездами глядят, не позволяют корябать стены гвоздями, так ведь все равно эти деньги мне никто не разрешит перебросить в другую статью, а сама я пальцем не пошевелю - кому охота смотреть на небо в клеточку?! У нас, молодой человек, исстари заведено: что сверху спущено - то и делай, а сам не моги... Холопы и есть холопы! А смело вам так говорю, потому что являюсь инвалидом труда, на хлеб с молоком хватит...>

Вот тогда я вспомнил мамины слова про то, как отец придумывал себе людей; наверное, это было для него средством защиты: выдумав в каждом встречном добрую тайну, не так безнадежно жить. Действительно, человек творец собственного счастья; только одни воруют и покупают дорогую мебель, а другие придумывают мир хороших людей, чтобы пристойно вести себя на земле - между прошлым и будущим. И то и другое у всех одинаковое, только жизни разные...

- Василий Пантелеевич, - сказал я Горенкову, - ваше дело изучает экспертная комиссия... То, что я смог понять, говорит за то, что вы ни в чем не виновны.

- Правильно. Но меня не удовлетворит амнистия, списание по болезни, изменение статьи... Я требую сатисфакции...

- Вы в своих жалобах не упоминали имен... Хотите назвать тех, кто судил вас?

- Этих винить нельзя - бесправные люди... Их положение ужасное. Они ведь программу <Время> смотрят, <Правду> читают... Всех теперь зовут к перестройке, смелости, инициативе, но ведь те, кто меня судил, по сю пору живут законами, которые призваны карать за инициативу и смелость. Бедные, бедные судьи! Я их жалею... А обвиняю я нашего замминистра Чурина - он одобрил мои предложения, позволил начать эксперимент до того, как это было введено в отрасли, я поверил ему на слово, без приказа. А когда нагрянули ревизоры - слишком большая прибыль пошла, слишком быстро я начал сдавать объекты - и увидели, что я перебрасываю деньги из статьи <Телефонные> на премиальные, из графы <Роспись> на соцбытсектор, борец за решения двадцать седьмого съезда Чурин отказался от своих слов и сказал, что я на него клевещу, никакого разрешения он не давал.

- Можно несколько вопросов?

- Давайте. Только если я начну очень уж заводиться - остановите. Злость, знаете ли, от сатаны, от нее слепнешь и теряешь логику.

- Объясните, как вам удалось за год вывести трест из прорыва?

- В деле все есть.

- Ваши показания написаны очень нервно, Василий Пантелеевич, ответил я. - Вы ж их в тюрьме писали.

- Можно еще сигаретку?

- Оставьте себе пачку.

- Спасибо... Так вот, я собрал рабочих самого отстающего СУ, начальника у них не было, но главный инженер - золотой парень... Сто сорок в месяц, кстати, получал... А пьянь меньше чем за триста палец о палец не пошевелит: сядут на кирпичи, газетку развернут и читают передовицы... Ладно... Собрал я их и объявил: <Чтобы/>семнадцатый дом, надо освоить семьсот тысяч... По плану мы должны сдать объект в конце третьего квартала. Я прикинул, что каждый день стоит две тысячи. Если сдадите дом по высшему качеству на день раньше срока - две тысячи ваши, премию распределяйте сами. На десять дней раньше срока управились - делите двадцать тысяч>. Меня на смех: <Это/>ж, мы по тысяче можем премию получить?> - <Если/>месяц раньше обернетесь - по полторы...> До ночи говорили, не верили мне люди: веру убить недолго, сколько ее раз у нас убивали, а вот восстанавливать каково? Но все же подписали мы договор: от имени треста - я, от стройуправления - треугольник... Дом принимала общественность, а не только комиссия. Телевидение потом приехало. В газетах писали... Второй дом сдало двенадцатое СУ - тоже по моему принципу: все, что сэкономили - во времени, - ваше. После этого подписали договор со всеми СУ, а тут - стук в дверь, час ночи, все как полагается: расхищал соцсобственность в особо крупных масштабах, добровольное признание спасет от вышки, признайтесь, что руководство стройуправлений от своих премий золотило вам лапу... Я ведь и Лениным поначалу защищался, про тантьему говорил, то бишь процент от прибыли, и не простой, а валютный, и про то, что надо учиться у капиталистов хозяйствовать, и приводил цитаты с двадцать седьмого съезда, а мне клали на стол закон, принятый в тридцать девятом году, и спрашивали: <Где/>, кто и когда его отменил?> Я поначалу попер: <Читайте/>, слушайте телевидение, там про это каждый день говорится!> - <Мы/>для того, чтобы следить за выполнением законности, а вы ее нарушили... Газеты и телевидение - лирика, сегодня одно, завтра другое, насмотрелись за тридцать лет всякого... Отвечать вам не перед редакцией или телевидением, а перед буквой действующего закона>.

- Передохните, - предложил я, заметив, как бумажно побледнел Горенков. - Пауза не помешает.

Он усмехнулся:

- Мне пауза не помешала... Тринадцать месяцев в тюрьме - нужная школа, избавляет от иллюзий... Если бы все действительно хотели перестройки, инициативы, рывка вперед, давно бы опубликовали закон, отменяющий все запреты, коими так славилась Русь-матушка. Человек винтик, ему дозволено выполнять только то, что предписано начальником, инициатива - штука опасная, можно не совладеть, да и чувство собственного достоинства появляется в людях, как с ними управишься?! Особливо если ты необразованный осел и рос так, как принято: со стула - в кресло, а оттель - в кабинет, и не потому, что голова светлая, а из-за того, что тебя - к собственной выгоде - просчитали те, кто расставляет кадры... Карнавал петрушек, ей-богу... Не сам себя человек делает, а его сановно назначают те, кто создает для себя послушное исполнительское большинство, безмолвное и тупое.

- А почему заместитель министра Чурин не был вызван в судебное заседание? - спросил я.

- А почему он не был вызван к следователю? - Горенков пожал плечами. - Да потому, что отказался от самого факта встречи со мной. Не был я у него на приеме - и все тут...

- Вы к нему как попали?

- Меня вызвали в Москву телеграммой.

- А кто ее подписал?

- Откуда я знаю, - Горенков, не сводя с меня глаз, полез за новой сигаретой. - Предсовмина Каримов пригласил, сказал, что, мол, из Москвы телеграмма: в связи с назначением начальником треста прибыть на беседу.

- К кому?

- К заместителю министра.

- Какому?

- Об этом я его не спросил.

- Почему?

- Да разве я думал, что через год в острог сяду? Знай я прикуп, жил бы в Сочи... Вот вы ставите вопрос, а я снова себя казню: как же не учены мы закону! Отчего англичанин без юриста шага не ступит, а мы про кодекс вспоминаем, лишь когда на нары сядем?! Почему?!

Я хотел ответить ему, что эту тему исчерпал в своем творчестве такой знаток нашей истории и права, как Василий Белов, но, решив не вдаваться в литературные хитросплетения, уточнил:

- Значит, телеграмма с вызовом пришла не в трест?

- Должность эта - номенклатура Совета Министров, туда и сообщили...

- Кто подписывал ваше назначение?

- Чурин.

- А разве можно подписывать, не побеседовав с тем, кого назначаешь на такую работу?

- Значит, можно, если ему следователи поверили... Он сказал, что обо мне <доложил>. И все. <Я/>своим товарищам по работе, вполне компетентный коллектив единомышленников>.

- А кто с вами из его <единомышленников> беседовал?

- Чуринский помощник, потом главный технолог и начальник управления кадров Хрипов.

- А почему вы их не вызвали в суд?

- Зачем? Они же не давали мне разрешения на эксперимент. Я и не просил их вызывать... Кадровик и есть кадровик - что скажут, то проштемпелюет.

- Вы хорошо знакомы с Рустемом Исламовичем Каримовым?

Горенков насупился:

- Тоже интересуетесь, сколько я ему давал в лапу? Следователь сулил снять с меня три года, если я дам ему такие показания...

- Я бы сказал вам правду, Василий Пантелеевич... Я стараюсь не лгать, мозг утомляет... Мне очень симпатичен Каримов...

- Будете держаться этого мнения, даже если его посадят? А посадят его, видимо, скоро... И - поделом...

- Почему?

- Потому что идеалистов надо карать, они убивают веру, без них спокойнее жить...

IV

_____________________________________________________________________

ВЧграмма <Полковнику/>, угро МВД СССР

Во время очной ставки с бывшим первым заместителем МВД

Чурбановым бывший секретарь Бухарского обкома Рахматов показал, что

некий пенсионер Завэр продал ему уникальное кольцо дымчатого топаза,

работы неизвестного уральского ювелира начала прошлого века,

представляющее музейную ценность.

Имя человека, который свел Рахматова с Завэром, неизвестно,

внешние данные: крепкого телосложения, примерно пятидесяти лет, лицом

похож на дьякона - усы и бородка, волосы с сединою, расчесаны на

пробор, роста примерно ста семидесяти пяти сантиметров, особых примет

на лице нет, говорит с придыханием, быстро, несколько аффектированно.

Первая встреча состоялась на выставке работ дизайнеров.

Просим по возможности срочно установить указанного Завэра, а

также человека, организовавшего его контакт с Рахматовым.

Прилагаем фоторобот Завэра, сделанный нами на основании

показаний Рахматова.

Сообщаем, что купля-продажа состоялась возле касс Киевского

вокзала.

Подполковник Вакидов>.

V Я, Валерий Васильевич Штык

_____________________________________________________________________

Больше всего меня интересуют неопознанные летающие объекты. Те, которые отказываются допускать самое возможность их существования, сродни шовинистам: <Во/>есть только одна Земля - наша, а на этой Земле мы - самые талантливые люди>.

Когда я первый раз принес на отборочную комиссию картины, посвященные инопланетянам, Савелий Эммануилович досадливо махнул рукой:

- Вы так хорошо начинали, Штык... Настоящий реализм, прекрасная композиция, зачем вам эти фантазии?

- Постепенно я привык к тому, что мою новую живопись заворачивали, не пускали на выставки, но много ли мне надо? Мастерскую я уже получил, хоть и в цокольном этаже, но достаточно светлую; два издательства подбрасывали книги - на иллюстрацию, какие-никакие, а деньги; с красками, правда, трудновато, цену теперь повысили вдвое, на большую вещь приходилось копить пару месяцев. Летом это не трудно, теперь огурцы появились в магазине, нарежь, залей кефиром, - вот тебе и прекрасная пища на день. А зимой я становлюсь прожорливым, мороз действует на меня каким-то странным образом: хочется лечь в койку, укрыться тулупом и три раза в день уминать сковороду картошки, жаренной на подсолнечном масле с луком.

...Поначалу меня очень хвалили, особенно когда я писал передовиков из моей деревни Кряжевки. Даже <Советская> напечатала пять лет назад статью, не говоря уж о <Художнике>. Пару моих вещей ежегодно приобретала закупочная комиссия, жил как Крез, но постепенно - это случилось, когда Люда подарила мне роскошное издание Сальвадора Дали, - я начал рассматривать и себя, и свою мастерскую, и тех, кто ко мне приходил, как-то со стороны, а точнее - сверху. Очень удобная точка обзора. Если настроить себя, открывается интересный ракурс, чаще всего совершенно неожиданный. Отдельность - не такое уж плохое понятие, коли его верно трактовать. Рерих - отделен, потому и значителен. И вот тогда-то я заново переосмыслил фразу Толстого о том, что человек состоит из знаменателя и числителя - как дробь. Точно. Это особенно заметно именно сверху, чуть слева, но обязательно при хорошем свете.

Постепенно я сам себе показался мелюзгою, - с этими моими стожками на поле, с тетей Надей, которую я больше всего любил писать, усадив ее на завалинку вместе с внучкой Николая Саввича - девушка рисовала цветными карандашами и поэтому безропотно мне позировала. Не помню, кто из наших писателей прошлого века сказал, что, мол, жизнь может такую завитушку под ребро дать, что из человека - хоть и старого мушкетного пороха - все рояльное воспитание в один момент выскочит. Так со мной и случилось.

...Люда в ту пору приходила ко мне редко, не знаю уж почему, наверное, увлеклась кем, она любит заметных, я не ревнив, бог дал - бог взял; это не к смерти надо прикладывать, а к любви, все не так горько. И как-то дождливой, серой ночью я ощутил внезапное и легкое воспарение. Летать я боюсь, ни разу в жизни не летал, нет ничего прекраснее поезда (можно было б, я бы экипаж пользовал, только за экипаж, наверное, посадят, у нас все, что не как у всех, наказуемо. Никто так не привержен одинаковости, как мы). В каком-то кино, где показывали горящий самолет, я похолодел от ужаса, наблюдая, как аэроплан натужно отрывался от земли, вот-вот упадет, страх господень... Я много раз смотрел этот фильм, потому что там был четко показан момент отрыва машины от земли, я этим любовался, как классической композицией, такие бы в академии ставить, любо-дорого писать, нынешний обязательный бархат с яблоками и кувшинами мало кому нужен. Когда и это запрещалось - было интересно, а если теперь заставляют, - чего же предписанным любоваться, велика охота... Ну, я и подумал в ту ночь: а вот как эти несчастные инопланетные насекомые воспринимают нас, вылезая из своей тарелки? Они ж прыгучие, эти прозрачные инопланетяне, скачут, наверное, высоко, обзор хороший, ветер можно увидеть, а это самое трудное - написать ветер, его только в августе можно понять, в горах, возле могилы Волошина, в Коктебеле... Вот тогда я и увидел будущую картину всю целиком: сидит на земле инопришелец, обхватил тоненькие свои ножки длинными рученьками и с такой тоскою смотрит на открывшийся ему ландшафт, что словом и не выразишь... Вообще словом не очень-то много выразишь, оно - блудливо, его легко на себя обернуть; картину - трудней; а музыку и вовсе нельзя. Для меня Бах большая загадка, чем транзистор, хоть и этот ящик черт знает что такое: заклепочки, картоночки, проводочки, а включил Америку слушаешь в Кряжевке, несмотря на то, что сосед, Егор Романович, каждый день сигнализирует куда следует: <Русскому/>надлежит свое слушать, чужое - грех>. И еще я увидел задник моей картины, загадочная картина мироздания, наша крохотная планетка затерялась между махинами, а внизу - библейская равнина, затиснутая между коктебельскими горами. И ветер шумит, и пахнет вокруг свежим сеном... Не только инопланетянин пришелец; человек - тоже, оттого - грустно нам жить, тоска томит, душа хочет чего-то неведомого, а где его взять? В самом себе человеку все ведомо...

Я сделал наброски (хотя не люблю их, школярство, вещь надо ощущать в себе, как мать - дитя), пошел в комбинат, попросился в Крым, мне предложила поездку в Среднюю Азию, писать галерею хлопкоробов, хорошие деньги, и осень как раз подходила, фрукты дешевле.

Сунулся в издательства. Тоже отказали, хотя выслушали доброжелательно.

Подумал было на потребу западным дипломатам побаловаться цветными шарами, абстракцией, но - не лежит у меня к этому душа, я - предметник, верю лишь тому, что вижу в себе и ощущаю.

Сделал я для соседского клуба несколько портретов углем, заплатили три сотни, купил билет в Феодосию и отправился в Коктебель.

А когда вернулся, тут ко мне Виктор Никитич Русанов и заглянул:

- Ах вы, правдолюбец мой дорогой! Оглянитесь вокруг себя! Поглядите, как устроились ваши сокурсники, Гриша и Вениамин! Удар - забрали деньги и пишут что хотят, в свое удовольствие... А вы? Нет в вас их оборотистости, жаль...

Вообще-то я разговоры не люблю, слушать - слушаю, но беру только то, что интересно, остальное пропускаю сквозь уши, мне слова не мешают, не музыка ведь, только она меня всего забирает... Некоторые пишут под музыку, а я не могу, это как в церкви стругать доску, особенно во время пасхальной заутрени.

Я полюбопытствовал, чем занимается Виктор Никитич, он легко представился, мол,реставратор, <неужели/>помните, мы с вами познакомились у Целкова, лет десять тому назад>. Я помнил всех, с кем встречался у Целкова - память художника мучительная, все в голове храним, - но если человеку хочется, чтобы мы были знакомы, то и пусть себе, какой от этого вред?

Вот он-то, Никитич, и предложил:

- Есть у меня кое-какие ходы, можно брать заказы на оформление новостроек, договор - не менее как на пятьдесят тысяч, но, ясное дело, вы получите пятую часть, остальную надо раздать, зато десять косых на земле не лежат, а вам они дадут возможность писать то, что вы почитаете нужным...

Я что-то слыхал про такие операции; заманчиво, конечно, но поинтересовался:

- А отчего вы именно ко мне с этим пришли?

Русанов огладил усы и проникновенно, с некоторой даже торжественностью ответил:

- Валерий Васильевич, вы родом из Кряжевки, а я из Видного - небось помните?

Как не помнить, конечно, помню, я там много писал, оставался ночевать, только вроде бы Русановых в деревне не было, хотя, может, он по матери оттуда, какая разница?

- И договор можете по форме заключить? - спросил я.

Он вытащил из кармана три бланка, подписанных десятью закорючками, с печатью уже:

- Если согласны - дадите мне доверенность на ведение ваших дел, оформим у нотариуса, главное - право распоряжаться кредитом. Больше никаких забот, напишите номер сберегательной кассы, через месяц получите деньги, представив, конечно же, эскизы.

А у меня и сберкнижки-то не было. Ну, ладно, у нас и на рубль книжку открывают, рупь в хорошем хозяйстве не помеха...

- Погодите, но я хоть должен взглянуть на то здание, которое мне предстоит оформлять...

- И это пожалуйста, - он папочку открыл, развернул склеенные скотчем листы бумаги и расстелил их на полу, презрительно отодвинув ногой кастрюльку, в которой я варил себе чай.

- Ну, а что я должен для вас писать? Я сейчас увлечен инопришельцами, Виктор Никитич... Это, наверное, не подойдет...

- Конечно, не подойдет, - рассмеялся Русанов. - А вот ваша дипломная картина вполне пригодится... Только надо бы вдали за полями, в лучах июньского заката дать провода электропередачи и далекий абрис завода...

- И мне это подписывать? - спросил я.

- Тут уж ваше право... Мы к вам присоединим еще двух художников, надо своим помогать, тем более старики, немощны, пусть и подпишутся, какая, в конце концов, вам разница? Деньги есть, вот и готовьте свои картины на выставку - инопришельцами сейчас заинтересуются, все позволено, только вам ли, русскому мастеру, растрачивать себя на такие сюжеты?

...И ведь, между прочим, он меня не надул... Ну, там какая-то неувязка вышла с двумя тысячами, то ли я налоги недоплатил, то ли еще что, но ведь это не главное: семь с половиной мне отслюнявили, а работал я всего три месяца, красили другие люди, совершенно мне неизвестные, расчеты с ними вел Виктор Никитич, а я, счастливый, ушел в свою новую картину.

Хотя что такое счастье? Даже Даль с Ожеговым дают различные толкования данному понятию, а философский словарь, который про все знает, этот вопрос и вовсе обходит своим бдительным вниманием.

Порою Русанов приходил с пачкой индийского чаю - трезвенник, алкоголем брезгует - и, наварив чифиря, пускался в рассуждения; особенно часто это с ним бывало после заключения очередного договора, - он приткнулся к строителям и бензинщикам, золотая жила, объемы росписи большие, хороший бизнес.

Больше всего его волновал вопрос о том, как можно наладить людей жить в добре, в согласии со Словом.

- Редко кому удается быть истинным человеком, - говаривал он, отхлебывая черный навар быстрыми птичьими глотками. - А что такое человек? Это по идее приближение к Создателю, к Отцу... Но ведь подражать ему в частностях не означает того, что мы по-настоящему повторяем Создателя. Скольких вы знаете людей, которые чтут свой духовный опыт? Да хоть одного назовите - порадуюсь! Он у людишек юркий, опыт-то духовный, от любой мелочи может перевернуться: прочел сегодня одну книжку - тянет вести себя подобно ее героям, поглядел завтра кино какое - хочется совсем другого... Множественность - греховна, ибо мы малы и безвольны, Валерий Васильевич... Мы живем в постоянном духовном колебании, как камыш осенью, мы спокойно относимся к тому, что приятель какой или книжка могут перевернуть нас внутри, - разве с такими людьми дело сделаешь? Только незыблемость постулатов! Если мы пронзим каждого этими едиными для всех ипостасями, глядишь, сдвинемся с мертвой точки.

Я слушал его, перебивая редко, потому что думал о своем, говорунов побаиваюсь: летуны, земли не чувствуют, от земли идет добровольная дисциплина, а от таких - казарма и концлагерь; тем не менее всяк человек человек, пусть себе говорит, может, ему облегчиться надобно, а я от него ничего, кроме добра, не имел, он мне руки развязал для главной работы, как не выслушать?

Впрочем, когда он очень уж начинал багроветь и требовал единомыслия всех людей, я напоминал ему о Сталине, надменные его слова о нашем русском долготерпении, что-то бесовское было в этом, - посадил в лагеря самых работящих да умных, самих честных пострелял, и - нате вам - хороший народ, потому как все сносит... Вообще-то о Сталине я думаю с состраданием: воистину вырвался человек - силою случая - к высшей власти, был поначалу окружен высверком талантов, поэтому и жил в страхе, постоянно ожидая конца своему царствию... Оттого, видно, и сделал ставку на бюрократов, которые ему - за пакеты - служили верой и правдой... Он же их из грязи в князья вывел, у нас в Кряжевке был дядя Степа, работать не любил, все больше глотку на собраниях драл, так ведь его, голубя, в тридцать седьмом сначала председателем колхоза сделали, а потом в исполком перевели, а в тридцать девятом он уж в областной партии секретарствовал, а во время войны стал замнаркома, хоть и пень пнем, но - сноровистый, нутром понимал, что надо кричать, где и когда... Вот такие-то и держали страну... Выдвиженцы... Но - бессребреник был... Детей - Ваню и Колю - воспитывал в строгости, никакого баловства, однако наша дорога в ад вымощена их благими намерениями, чем же еще?!

- Ах, милая душа, Валерий Васильевич, - быстро, словно бы у него были заготовлены ответы на все случаи жизни, откликался Русанов, - нравственные ипостаси нашей жизни никем не могут быть исправлены, кроме как создателем. Законы морали нельзя ни изменить, ни улучшить... Они существуют? Да, существуют. Значит, обязательны для каждого... Сталин ведь не всех казнил; тех, кто веровал, следуя воле его, - возвышал...

- Ой ли?! Вон нарком внешней торговли Розенгольц даже после того, как его к расстрелу приговорили, кричал: <Да/>товарищ Сталин!>

- На то он и Розенгольц, - усмехнулся Виктор Никитич. - Меня это не удивляет... Однако я не лишаю его права на покаяние, которое всегда искренне... Но мы ныне лишены этой привилегии, слишком много людишек расплодилось, особенно чужих, далеких нам пород, вот что тревожно... А покаяние возможно только в пустынном одиночестве... Курортник, уплывший в море на маленькой лодочке, тоже одинок, но в его душе живут все те, кого он любит. А вот когда наступает душевное одиночество, когда ты - злыми чарами - отторгнут от того, кто создал нас, тогда начинается трагедия... Это особенно приложимо к нам, художникам: талант развивается в пустынном уединении, только характер - в схватке с себе подобными.

Слушая его, я еще больше заряжался верою в то, что делаю. Я мечтал писать одиночество и ветер, но порою заключения Русанова тревожили меня своей ограниченной жестокостью.

Не скажу, чтоб я был постоянно спокоен все то время, что работал в команде Русанова, внутри что-то жало, но я получил право на ту работу, о которой мечтал, однако.все кончилось, когда ко мне пришел Иван Варравин...

VI

_____________________________________________________________________

<Главное/>уголовного розыска,

полковнику Костенко В. Н.

Рапорт

Покинув квартиру, Завэр отправился в библиотеку Ленина, где

заказал книгу о ювелирах Европы. Сделав ряд выписок, он спустился в

буфет. Позвонив по телефону, разговаривал с некоей Глафирой

Анатольевной в течение пяти минут, рассказывая, в частности, о

ювелирных аукционах в Швейцарии, где <Фаберже> стал цениться еще

выше. Пообещав составить список наиболее уникальных бриллиантов и

провести сравнительную экспертизу с нашими ювелирными изделиями,

заверил: <Ах/>, о чем вы, Глафира Анатольевна, я это делаю без всякой

корысти, и не унижайте меня, пожалуйста! Позвольте старому ветерану

ощущать свою нужность перестройке, я живу ей, как и вся страна!>

После этого, купив винегрет и чашку кофе с молоком, он

позавтракал и поехал на Киевский вокзал. Возле пригородных касс, во

время покупки билета, к нему подошел неизвестный мужчина - крупного

телосложения, в сером костюме, блондин с голубыми глазами, нос

прямой, подбородок волевой, чуть выпирающий, особых примет на лице

нет. Поскольку у касс было много народа, нам не удалось

сфотографировать предметы, которыми обменялись Завэр и неизвестный.

Однако бесспорно то, что Завэр передал предмет в форме конверта.

Неизвестный же отдал ему предмет значительно больший по объему,

напоминающий книгу, который Завэр быстро положил в свой портфель.

Неизвестный с Завэром ни о чем не говорил и, выйдя из толпы,

отправился к стоянке такси, сел в автомобиль ММТ 42-19 и поехал на

Фрунзенскую набережную, дом 42. Попросив такси его обождать, вошел в

подъезд. Наши сотрудники сразу же вошли во двор, установив, что

черный ход из этого подъезда заколочен. В течение часа мы ожидали

неизвестного, однако он не появлялся. Тогда я принял решение

проверить подъезд. Было установлено, что дверь на чердак легко

открывается и по чердаку можно пройти к другим подъездам, которые

имеют черный ход во двор.

После двенадцати часов наблюдения за подъездом мы пришли к

выводу, что неизвестный нами упущен.

Капитан Коровяков>.

VII Я, Иван Варравин

_____________________________________________________________________

- Здравствуйте, это из редакции... Не могли бы соединить меня с товарищем Чуриным?

- У товарища Чурина совещание.

- Когда позвонить?

- Около часа.

- Это как понять <около>? Без десяти? В час десять?

- Около часа. Это все, что я могу вам сказать, товарищ.

Голос у секретаря был несколько раздраженный, хотя я чувствовал, как женщина борется с характером; мне казалось, что она вот-вот сорвется на привычный крик в коммунальной кухне. Смешно, у нас количество коммуналок все же уменьшается, а в Нью-Йорке стремительно растет: на летучке наш собкор рассказывал, что теперь многие жители Манхэттэна, где небольшая двухкомнатная квартирка стоит не менее шестисот долларов в месяц, пускают квартирантов - все не так много платить.

Около часа секретарь ответила (<секретарша> - гнусно, продолжение одностороннего <ты>, барское неуважение к профессии), что товарищ Чурин отъехал в Госплан, но если у меня срочное дело, можно позвонить его помощнику, товарищу Кузинцову, он не откажется помочь, любит прессу.

Очень хорошо, что он любит прессу, подумал я, только перед тем, как просить Кузинцова посодействовать мне в организации встречи с его боссом, надо поехать в <Экономичку> и поговорить со стариком Маркаряном.

Когда я был совсем молодым (по-моему, молодость кончается в двадцать шесть лет, возраст гибели Лермонтова), у меня была дурацкая привычка идти напролом; я был убежден, что система вопросов, подготовленная накануне беседы с интересовавшим тебя человеком, позволит принять абсолютно точное решение. Пару раз я крепко срезался - расписал прохиндея как борца за справедливость, а честную женщину, но, видно, закомплексованную (когда пила чай, локти держала чуть не у пупка, свидетельство закрытости, не руки, а какие-то роботы), высмеял как ретроградку; с тех пор я на всю жизнь сделал вывод: только избыточная информация, собранная по крупицам, а не рожденная собственными эмоциями, может быть основой для мало-мальски серьезного анализа.

К сожалению, у нас нет справочников, типа американских <Ху/>ху>*, поэтому приходится искать знакомых интересующего тебя человека. Подкрадываться, щупать с разных сторон, довольствоваться намеками; впрочем, умеем читать между строк, понимая молчание собеседника - наша горестная привилегия, традиция, будь она неладна! Когда я готовил материал о том, как местная власть душит частника (откуда у нас это дикое слово? Без части нет общего; частное - это личное), кто-то посоветовал пойти в <Экономичку> к Маркаряну: человек, который обладает феноменальной памятью, аналитик, неудачник пера, но как никто другой знает хитросплетения связей в нашем чиновном мире.

_______________

* <Кто/>кто>.

И на этот раз он встретил меня хмуро, повторил, что без взятки разговаривать не станет, надоело донкихотствовать; я пригласил его в кафе - он берет только <арабика> со сливками - и рассказал кое-что о Горенкове, заместителе министра Чурине и его помощнике Кузинцове.

- Погоди, сынок, - остановил меня Маркарян, когда я начал углубляться в суть дела. - Погоди... Как этого Чурина зовут?

- Арсений Кириллович. А что?

- Для начала тебе надо понять, как Чурин переехал в Москву? Мы же дети Византии, Ваня. Нас нельзя рассчитывать, исходя из западноевропейского прагматизма... Перемещения у нас таинственны... В подоплеке их может быть вражда или, наоборот, симпатия... Представьте себе, что Чурин стоял поперек пути своего прежнего начальства... Молодой, сорок семь, в соку, инженер, грамотный строитель, со своим мнением... Новые времена - не ровен час, громыхнет на партконференции по боссу, не отмоешься, повалит. Что делать? Повышать, двигать в Москву, нажимать на все кнопки, вводить в действие связи, хвалить врага на каждом углу, ратовать за продвижение растущего кадра в центр... Это - один путь. Второй: министр действительно был заинтересован в толковом заместителе, перетащил его в первопрестольную, дал самый боевой участок... А сколько лет министру? Каково его положение в Совмине? Что пишет о нем пресса? Это, так сказать, основоположения. Без понимания этого фундамента ты не разберешься с тем, отчего Чурин отдал на закланье человека, вытащившего отрасль из прорыва, того, кому надо присваивать Героя, а не в карцер купорить... А может, этот самый Горенков ему не отдал...

- Нет, - я даже отодвинулся от Маркаряна. - Нет, такого быть не может!

- Все может быть, Ваня. Все. Запомни, пока государство платит работнику не процент от той прибыли, что он принес обществу, а за занимаемый стул, может быть все. Заместитель министра - бедный человек, Ваня, он получает не более пятисот рублей, столько же, сколько хороший сталевар или шахтер... А за дубленку жене ему надо отдать, как и всем, тысячу... Может, Горенков этот самый не пригласил товарища Чурина стать соавтором изобретения, всяко может быть, не ярись, не надо, слушай старика... Еще вот что... Горенков был единственным в отрасли? Или еще кто проводил такой же эксперимент?

- Единственный, - ответил я. - И с ним эксперимент закончился.

Маркарян удовлетворенно кивнул и заказал себе еще один кофе:

- Очень важная информация, Ваня. Ответь мне в таком случае: кому мог угрожать успех его эксперимента?

- Рустем Исламович Каримов прямо говорит: <Бюрократии...>

- Каримов? Это Предсовмина?

- Да.

Маркарян недовольно поморщился, отсёрбал серыми, нездоровыми губами курильщика пену с кофе и заметил:

- Не надо дозировать информацию, Ваня. Мне неинтересно фантазировать. Надо выдавать полный залп, все, что у тебя есть. Тогда будем на равных.

- Каримов считает, что сейчас выстроился коррумпированный блок бюрократов; министерства не намерены без боя сдавать позиции, любая инициатива должна быть ими рассмотрена и утверждена.

- Вот что, Ваня... Ты не ходи к Кузинцову... Или если уж идти, то по-хитрому: <Пишу/>о вашем шефе, человек отвечает за огромный участок народного хозяйства, строительство - наш прорыв, что думает о будущем тот, от кого зависит реформа и перестройка...>

- Хочу жить не по лжи, Геворк Аршакович...

- А я, выходит, только и мечтаю существовать как Змей Горыныч?! Почему вы, молодые, так горазды на обиды?

- Я же правду сказал...

- Думаешь, твоя правда не может обидеть собеседника? Не обижает только абстрактная правда. А она отстаивается по прошествии времени, единственно истинный критерий правды - годы, Ваня... Кто сказал, что журналистика бескровна? Я сломан оттого, что начинал в ту эпоху, когда ценилась эластичность совести. Я был полон идей, как и ты, ярился на бардак, тупость, страх, а сделать ничего не мог... И нечего валить на цензуру - внутри каждого сидел цензор, это самое страшное... А сейчас, когда настало то время, о котором все мечтали, я оказался пустым, меня выжгло изнутри... Ваше поколение еще не до конца сломано, ты в газете шесть лет, из них два года упало на гласность, вам потомки памятник воздвигнут в центре столицы: <Правде/>- от благодарных сограждан>... А мы... Удобрение, коровяк. Я бы не смог себя переступить, я бы не пошел на комбинацию во имя правды... Ты - можешь. Пока что - во всяком случае... Попробуй переть на Чурина, но, думаю, тебя к нему не пустят. Тогда хитри с Кузинцовым. И - набирай информацию, Иван, дои его... А я постараюсь тебе помочь через друзей... Нас начнут гнать метлою года через три, когда сровняется шестьдесят, и, кстати, правильно будут делать, но пока мы готовы служить вам, вроде бы как замаливать собственные грехи.

Назавтра секретарь сказала, что товарищ Чурин эти два дня будет занят на научной конференции, затем он выезжает на Украину, так что лучше бы мне позвонить в конце следующей недели.

- А товарищ Кузинцов остается в столице? - спросил я. - Или будет сопровождать шефа?

- На Украину он, конечно, полетит с Арсением Кирилловичем, а эти два дня Федор Фомич на хозяйстве, можете связаться, дам прямой телефон.

...Кабинет Кузинцова был маленький, но обжитой: деревянные панели, дубовые подоконники, изящный столик с кофейником, интересные книги в стеллажах (не те, что торчат в иных начальственных шкафах, - обязательные тома избранных произведений, справочники, несколько альбомов и уйма нечитаных брошюр) - Достоевский, Гоголь, Шолохов, Сергеев-Ценский, томики всемирной литературы, поэзия Смелякова, Рубцова, Ахматовой, фотоальбомы о памятниках архитектуры Смоленска, Пскова и Новгорода.

И сам Кузинцов тоже был обжитым, кряжистым, доброжелательным. Только мне показалось странным, что помощник заместителя министра носил волосы, словно хиппи, до плеч, и то и дело оглаживал бородку и усы, - я привык к тому, что аппаратчики тщательно подстрижены, подчеркнуто скромны в одежде, ничего выделяющегося, устойчивый стереотип одинаковости.

- Нуте-ка, давайте, давайте, - окающе рассыпая быстрые слова, приветливо начал Кузинцов, - помогу, чем могу, преклоняюсь перед пишущими, сам грешил в молодости, было дело! Постараюсь ответить на ваши вопросы, товарищ Варравин...

- Какой я пишущий, - я начал неторопливо прилаживаться к собеседнику. - Я репортерящий... И вопрос у меня крутой: что мешает перестройке в вашей отрасли?

- Эх, милый мой человек, да вам блокнота не хватит записать все наши беды! Бюрократия, страх мыслить по-новому, неумение быть инициативным... Это - главное. Но есть и объективные причины... Дрянная оснащенность промышленности, перебои в поставках, нехватка цемента, пролетов, шифера а как без этого строить?

- Про то, что плохо, сейчас знают все... Какова программа? Где выход из прорыва?

- Простите за стереотип, но выход я, как и все, вижу в повышении сознательности, каждодневной воспитательной работе, разъяснении смысла перестройки, ну и, конечно, в рычагах материального стимулирования...

- А что важнее? Повышение сознательности или материальное стимулирование?

Кузинцов как-то странно покрутил головою, потом, кашлянув, заметил:

- Эти понятия нерасторжимы. Перекос в одно из двух направлений чреват неуправляемыми последствиями...

- А как же бытие, которое определяет сознание?

- Надо быть тщательным в формулировках... Не просто бытие, но именно общественное определяет уровень сознания... Следовательно, общественное бытие включает в себя и сознательность.

- Ну, а если резче: <человек/>то, что он ест>? Как быть с этим постулатом?

- Сразу видно, что со мною беседует сторонник <деловых>.

Сказал он это с несколько сострадательным сожалением, которое таило в себе затаенную снисходительность.

- С вами беседует марксист, - ответил я. - Если все ставить на сознательность, уповать на идеальное в человеке, - тогда пришло время заключить конкордат с Ватиканом и Загорском, там испокон веку материальное считалось суетным, только идея, духовность... Но ведь сытые свободные люди на баррикады не выходят, только голодные.

- И Сусанин, и Каратаев были крепостными, то есть, по вашей логике, голодными и бесправными, однако же шли на баррикаду, но только не против отчизны, а за нее.

- Экстремальность ситуации, борьба с иноземными захватчиками - не довод в споре... Разин и Пугачев, кстати, придерживались иной точки зрения... Да и теорию пораженчества в войне империалистов не кто-нибудь выдвинул, а Ленин...

- Ах, молодежь, ах, спорщики, - Кузинцов мягко улыбнулся, - куда уж с нашим склерозом за вами угнаться, сразу осадите! Не подумайте, что я противник материального стимулирования... Обеими руками - <за>. Могу познакомить с приказами, только что подписанными товарищем Чуриным: смелее премировать передовиков, не бояться увеличивать заработки рабочим. Но вы же знаете, какая рутина противостоит нам - особенно на местах. Люди живут прежними стереотипами, боятся, как бы кто не разбогател... Такой уклад мышления в один день не поломаешь.

- А сколько дней кладете на то, чтобы этот уклад поломать?

- Я боюсь слова <ломать>, товарищ Варравин, - ответил Кузинцов после долгой паузы. - Вы ведь не застали ломок. А я пережил. Упаси вас бог от крутых ломок, лес не рубят, а щепки летят...

- Ваша заработная плата зависит от успеха отрасли?

- Да никак! Ежеквартальную премию служащим кое-как натягиваем, но прямой связи нет, этот вопрос в процессе исследования... Может, вас интересуют конкретные эпизоды? Я готов помочь в меру сил, какие-то имена передовики, отстающие, ворюги, анализ их деятельности, - мы внимательно следим за происходящим в отрасли.

- Меня интересует дело инженера Горенкова...

- Кого, кого? - лоб Кузинцова свело морщинами. - Горенкова? Помогите-ка, что-то вертится в голове, а вспомнить не могу.

- Был у вас такой начальник треста в Загряжске...

- Ах, это который сидит?! Оборотистый хозяин, но, знаете ли, хапуга высшей марки, прямо-таки бизнесмен из Нью-Йорка, акула...

- А почему его поддерживал ваш шеф?

- Да никогда он его не поддерживал, - отрезал Кузинцов. - Его другой человек поддерживал.

- Можете назвать имя этого человека?

- Обидно, конечно, но - назову. Кузинцов, Федор Фомич, его поддерживал, ваш покорный слуга, говоря иначе. Я его и назвал кандидатом в начальники треста, я и приказ на него писал...

- А товарищ Чурин?

- Видите ли, я ведь здесь работаю двадцать три года, здесь защитился, как-никак доктор, чем высоко горд, здесь прошла половина моей сознательной жизни, так что мне в коллективе верят.

- Значит, ваш босс подписал приказ о назначении, не встретившись с Горенковым?

- А - зачем? Я же встречался. Мне - простите за то, что повторяюсь, коллегия министерства верит... В техническом отделе его принимали, в кадрах тоже. Я с ним два дня просидел над плановыми заданиями, вывели общую стратегию, обговорили узловые вопросы, но кто мог знать, что он начнет диктаторское самовольство?

- Вы дали санкцию на начало эксперимента по самофинансированию и самоокупаемости?

- Преступник всегда ищет, на кого бы сложить грех. Да и потом, я лишен такого рода полномочий...

- А кто мог дать ему такое разрешение?

Кузинцов пожал плечами:

- Министр, коллегия, Чурин, наконец... Но ведь Горенков был утвержден опросным порядком, приказ пустили по кругу...

- То есть товарищ Чурин таких санкций ему не давал?

Кузинцов отрицательно покачал головой:

- Нет. К Чурину идут через меня, я был бы в курсе.

- Значит, кто-то из двух врет, - сказал я.

- Горенков или я? Вас так надо понимать?

- Горенкову веры нет, он осужден, - сказал я. - Либо врете вы, либо Каримов из Совмина республики. Он утверждает, что Чурин принимал Горенкова, высоко хвалил и говорил с ним об эксперименте...

VIII Кузинцов Федор Фомич

_____________________________________________________________________

<Неужели/>, а? - подумал он. - Да, видимо. Ну и что? Никто не гарантирован от судебных ошибок. Я не наследил ни в малости - Горенкова посадили в результате ревизии местных контролеров>.

...Ужас надвигающихся перемен Кузинцов понял первым, когда еще в министерстве никто не почувствовал того зловещего, неприемлемого для служилых людей, что было сокрыто в понятиях <перестройка>, <хозрасчет>, <демократия>, <гласность>.

Он кожей ощутил, что эти - казалось бы, пропагандистские - термины на самом деле означают для него конец прекрасной полосы жизни, спокойной и надежной, когда все было выверено и заранее предопределено.

Любой визит министра союзной республики, приезжавшего два раза в год, чтобы пробивать фонды и корректировки к плану, сопровождался подарками, кто хрустальную вазу вручит, кто ящик с вином, кто набор копченостей. Ни о какой взятке и речи не было, просто у нас исстари принято приезжать в первопрестольную с гостинцем, кто ж иначе посмеет завалиться в гости, разве нехристи одни, юркота. Замминистры из республик приезжали чаще, раза по три, а то и четыре, - тоже не с пустыми руками, не говоря уж о начальниках главков и трестов. Вопрос о санаториях в Прибалтике или на Кавказе для верных друзей и нужных контактов решался по телефонному звонку в республиканские министерства; в свою очередь нужные люди в долгу не оставались: будь то медицина, ширпотреб, парное мясо, соленая рыба, крабики там всякие, содействие детям приятелей при поступлении в институты, устройство своих людей в загранкомандировки. Причем все делалось чисто дружески, никаких там тебе такс, люди сами знают, что у нас в цене, чувством благодарности народ, слава богу, не обделен, с молоком матери всосал: не отблагодарить благодетеля - грех! Зимние сапожки или там какой завалящий японский двухкассетник в любом загранкооперативе для специалистов стоят сущую ерунду - отстали, ох отстали, чего греха таить, а здесь нужны большие сотни, а откуда их взять, если отмусоливают двести рублей в месяц, будь ты хоть семи пядей во лбу.

...Кузинцов успел защитить докторскую за месяц до того, как в науке началась реформа: спасибо Чурину, тот организовал в ВАК письма строителей, поди не прислушайся к мнению рабочего класса, тем более диссертация была посвящена управленческой реформе; впрочем, написал он ее двадцать лет назад, после провозглашения Косыгиным Щекинского эксперимента, но когда эксперимент задушили - не тот человек провозгласил, - пришлось положить работу в стол. Публиковал статьи и обзоры, набирал научный капитал, чаще всего выступал в областной прессе, в тех регионах, где разворачивались особенно грандиозные проекты. Потом, наблюдая за тем, как в стране начало шириться патриотическое движение по сохранению старины и уважительности к народной памяти - особенно во время подготовки площадок под новые комплексы, - почувствовал: вот оно! Надо срочно переориентировать диссертацию, дописать главу о необходимости координации строительных работ с историками, археологами, творческими союзами.

Будучи по природе своей холодным логиком, Кузинцов прежде всего думал о будущем, вопросы, связанные с тем, что ушло, его не волновали, однако он точно просчитал, что блок с носителями идеи уважительного отношения к отечественной истории выгоден ему; идею поддерживают крупные ученые, художники, писатели, общественные деятели, такие люди нужны, в бизнесе не сведущи, доверчивы, - за ними как за каменной стеной.

Начал присматриваться к тем, кто стал во главе неформального общества по охране памяти <Старина>; остановился на доценте Тихомирове - человек достаточно странный; истеричен, но цепок и поворотлив; к тому же - трибун, умеет зажигать молодежь; его поддержка - при благоприятной ситуации может оказаться бесценной. Правда, Кузинцова несколько беспокоила национальная зашоренность доцента: он категорически отрицал опыт новой архитектуры, предложенный литовцами и армянами, считая нецелесообразным перенимать его: <Хватит/>, натерпелись с Корбюзье>; болезненно воспринимал работы Зураба Церетели в Москве: <Есть/>, пусть там и экспериментирует!> Кузинцов понимал, что русская интеллигенция наверняка одернет его. Видимо, если он и впредь не сможет контролировать себя, соблюдая рамки приличия, его рано или поздно переизберут, но Кузинцов твердо знал: надо ковать железо, пока горячо, пока в руках у человека сила. Решил покатить пробный шар, чтобы все стало на свои места: чему-чему, а этому чиновничья жизнь научила его отменно.

Уникальный Петровский штоф тяжелого цветного стекла и набор стаканов, сделанных по спецзаказу в экспериментальной мастерской министерства, Тихомиров принял легко, с детским восхищением: <Хоть/>не люблю этого монарха, но отношу себя к числу тех, кто не вычеркивает персоналии из отечественной истории... Полагаю необходимым пропагандировать не только радищевское путешествие, но и встречное, пушкинское, из Москвы в Петербург... Да и Пуришкевича должно судить не только по его речам в Думе, но и по тому, что он сделал во имя России вместе с Юсуповым и великим князем Дмитрием, убрав Распутина... А уж коль скоро Герцен у нас в таком почете, то отчего замалчиваем Хомякова с Аксаковым? Однобокая информация штука опасная, негоже преклоняться только перед домашними гегельянцами! Своих мыслителей, слава богу, немало, есть чем гордиться, и надобно еще поглядеть, кто на кого больше влиял - мы на Европу или она на нас>.

Прочитав дописанную Кузинцовым главу, Тихомиров предложил включить несколько строк о деятельности секретаря МГК Лазаря Моисеевича Кагановича (<Он/><Мойсеевич>, наши тоже встречаются <Моисеевичи>, обязательно поставьте <й>, это необходимое уточнение - человек, лишенный чувства почвы, хасид>). Кузинцов заметил, что в таком случае надо писать и о Сталине с Молотовым, которые возглавляли ЦК и правительство. Тихомиров отмахнулся: <Они/>игрушками в его руках, к тому же Молотов женился на Полине Соломоновне, сами понимаете, куда идет ветвь>. Кузинцов включил несколько намекающих цитат из выступлений ряда историков архитектуры; на открытую конфронтацию не решился - неизвестно еще, куда пойдет дело.

Когда Тихомиров обмолвился, что негде дописать заказанную статью, дома шумно, приехали родственники, Кузинцов сразу же определил его в Прибалтику, в тихий дом отдыха; система связей с нужными людьми продолжала функционировать, хотя пришлось попросить у доцента официальное ходатайство на бланке - раньше такие пустяки решались телефонным звонком, ничего не попишешь, дань времени; все устроится, пару лет пройдет, пыль уляжется, вернемся на круги своя, только б сейчас удержаться, только б не дать порваться цепи, один за всех, все за одного, иначе нельзя...

Через месяц Тихомиров сказал, что его помощник, отменный специалист по русской керамике и фарфору Савенков, лишен сколько-нибудь серьезной производственной базы: <А/>на нем лежит огромная ответственность восстановить утраченные орнаменты, секреты рисунка, все то, что составляло гордость наших мастеров>. Кузинцов сразу же предложил замкнуть Савенкова на экспериментальную мастерскую Гуревича в Москве, творят чудеса, прекрасная техника, только-только закупили в ФРГ.

Тихомиров покачал головой: <Доверчивая/>душа, Федор Фомич! Да разве можно отдавать восстановление нашего фарфора Гуревичу? Нет уж, лучше мы в Сибирь подадимся, есть люди, которые поддержат нас и словом и делом; национальным искусством должен заниматься свой человек... Нет, нет, я лишен предрассудков, пусть себе Гуревич работает, но не надо ему входить в наше предприятие, пусть занимается современностью, если вы убеждены, что он делает это честно и во благо обществу>.

Кузинцов ответил тогда, что есть база в Поволжье; стоить, правда, будет значительно дороже: и транспортные расходы, и размещение специалистов, и согласование пройдет труднее - местные власти весьма ревнивы к столичным вторжениям, - придется походить по коридорам администрации.

Тихомиров только рассмеялся: <Никаких/>не будет, скажите, кто должен подписать бумагу и на чье имя... Кстати, как фамилия поволжского директора? Потапов? Хорошо. А как зовут жену? Ее девичья фамилия? Быкова? Годится. Я не шовинист и чту искусство всех народов - у кого оно исторически существовало, - но, согласитесь, смешно было бы, учи англичан театральному искусству русский режиссер!>

Кузинцов хотел было заметить, что англичане по сю пору учатся у Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова и Таирова, но понял, что делать этого не следует: порою лицо доцента - во время бесед о национальном замирало, покрывалось мелкими старческими морщинками, глаза останавливались, делаясь какими-то водянистыми, прозрачными, словно наполнялись невыплаканными слезами; собеседника в такие моменты Тихомиров не слышал, говорил с маниакальным устремлением, словно бы продолжая с кем-то давний спор, который никак не может закончить.

Бумагу, которую Кузинцов продиктовал Тихомирову, тот подписал во всех инстанциях за три дня, - немыслимое дело; заметив нескрываемое удивление на лице собеседника, посмеялся:

- Милый Федор Фомич, это все не штука... Дайте время, развернемся так, что все барьеры сломим! Мы еще свою удаль не выказали миру, обождите - выкажем, громко выкажем...

Подписи на бумаге свидетельствовали: Тихомиров имеет такие выходы, о которых Кузинцову и не мечталось, хотя он, за долгие двадцать три года службы в своем маленьком кабинетике, обитом теплыми деревянными панелями, оброс связями со всеми министерствами.

И сейчас, анализируя беседу с Варравиным, он вдруг ясно понял, что потушить дело с Горенковым в зародыше может только один человек - доцент Тихомиров.

Выслушав просьбу Кузинцова о встрече, Тихомиров ответил, что днем будет занят, встреча с архитекторами, составление плана мероприятий <Старины> на летние месяцы, так что освободится не раньше семи; готов заглянуть.

Кузинцов сказал, что в семь будет стоять у входа.

- Нет, нет, не надо, Федор Фомич! Я могу задержаться, а вы будете в вестибюле ждать, я себя стану чувствовать в высшей мере неловко, закажите пропуск, - боюсь ощущать себя связанным во времени.

...Кузинцов вышел на улицу, неторопливо прогулялся по городу, думая о том лишь, как бы не испугать Тихомирова. Если солгать в малости - доцент ощутит это своим внутренним локатором; а потеря такого контакта невосполнима; упаси господь стать. его врагом, - с его-то связями сомнет в момент, а человек он подвластный настроениям, интригабельный, женственная натура, от пылкой привязанности может мгновенно перейти к яростной неприязни. Но и обо всем с ним говорить нельзя, есть какие-то вещи, в которых и самому себе нельзя признаваться, иначе душу разъест ржавчиной, погибнешь от вечного неспокойствия. Не зря ведь раковые больные интуитивно отторгают самое возможность болезни; на Западе люди бездуховны, врачи там теперь открыто говорят пациенту, что у него рак, а ведь не каждому дано пережить такого рода стресс, не всякая правда угодна человеку, в этом с Горьким можно согласиться, действительно, некоторая правда разит наповал... Вот, Хрущев открыл правду на двадцатом съезде, ну и что? Сколько душ искалечил... Сделали Сталина богом, ну и оставаться б ему таким, все равно убиенных не воскресишь, да и надо ли? Наш человек без святой веры в авторитет верховного вождя жить не может, такова уж история, - куда ни крути! Нам нужны пряник, страх и кнут; всяческие демократии не по нашу душу - жаль, об этом в открытую нельзя сказать, сразу книжку отберут, а куда без нее?! Учителем в ПТУ? Да еще и не примут, если сверху звонка не будет; выпал из номенклатуры - поминай как звали, был человек нету! А нынешние выборы руководителей? Разве мы готовы к этому? Надо постепенно, десятилетиями подводить наш народец к такому, а тут - раз, два, и - валяй! Страху нет, руки тянут вразнобой, вольница... Ивана Грозного помним, оттого что боялись, а кто отдаст должное Александру Второму - освободителю, подписавшему рескрипт о свободе крестьян? Да никто не помнит! Подняли бедолагу бомбой, порвали в куски, - демократии дыхнули! При Николае Первом не посмели б, декабристов так скрутил, что десятилетиями никто и пикнуть не смел, элита жила в радость, а мужику что надо? Хлеб имел, молочка перепадало, незачем всем навязывать то, к чему ты, достигший, допущен.

...Не отдавая себе отчета в том, что его потянуло в ЦУМ, Кузинцов тем не менее зашел в универмаг и, словно подталкиваемый кем-то, поднялся в отдел электротоваров, купил маленький самовар, вернулся в министерство, снял кофейник-экспрессо с маленького столика, а вместо него водрузил самовар, заменив при этом чашечки на хрустальные стаканы; чай, по счастью, был у дежурного по коллегии индийский, от старых времен, когда были на прикрепленке к Елисеевскому.

...Тихомиров ни разу не перебил Кузинцова, слушал вбирающе, тех вопросов, которых так страшился Федор Фомич, не задал, от чая отказался <грешным/>выпил бы чашку крепкого кофе, измотался за день, сил нет>, потом сокрушенно покачал головой:

- Ладно, не печальтесь, вопрос решим, вы даже с лица спали... Завтра, кстати, помогите Виктору Никитичу Русанову еще раз покопаться в вашем архиве: надо тщательно посмотреть проекты, разработанные для заповедных мест России, и снять ксероксы с подписями тех, кто визировал и утверждал. Что же касается Каримова, то составьте на него обновленную справочку... Хочешь мира - готовься к войне... Наши арийские праотцы умели формулировать мысль емче, чем мы: издержки революционных сдвигов, плебс говорлив, аристократия - медальна.

Закрыв глаза - устал, лицо побледнело, - Тихомиров тихо, с горечью заключил:

- Хорошая фамилия Варравин... Что-то удалое в ней есть, широкое... Жаль парня, но если мешает, придется ломать, иного выхода в создавшейся ситуации нет, вы правы.

IX Я, Иван Варравин

_____________________________________________________________________

Редактор моего отдела Евгений Кашляев пришел в редакцию год назад, до этого руководил культурой в горкоме комсомола. В свое время он прославился тем, что пригнал бульдозер, который снес выставку абстрактных гениев. После этого Кашляев резко пошел в гору, из инструкторов сразу переместился в замзавы; начал кампанию против вокально-инструментальных ансамблей, страшнее кошки зверя нет, в стране с мясом ни к черту, детям на Севере молоко по карточкам давали, а он заливался соловьем: <Уничтожим/>влияния, наша культура не приемлет пугачевскую пошлятину и кривлянья Леонтьева с его джинсовыми самоцветами!> Кому-то его кампания нравилась: <Парень/>как патриот, чтит традиции, молодец>. Кашляев разогнал самодеятельных джазистов; во Дворцах культуры выступали одни лишь танцовщицы в сарафанах и певцы в картузах - жалкое подражание высокому искусству хора Пятницкого, ни лада замечательного коллектива, ни настоящей фольклорной памяти, подделка; понятно, на концерты гоняли пенсионеров, молодежь пряталась в подвалы, исподволь появились рокеры и панки копирование американских рок-групп, но если те состоялись на том, что выступали против вьетнамской войны, то наши, ничегошеньки об этом не зная, выли и кричали, гнусавя так, что и слов-то понять нельзя; тем не менее молодежь танцевала вместе с ними, улюлюкала, стонала от восторга. Тогда Кашляев отправился в пригород - туда, где раньше были деревеньки, снабжавшие московские рынки зеленью. Столица эти деревеньки поглотила, но дух перелопатить не смогла - ни пролетарский, ни крестьянский; бизнес там делали старухи, копаясь в огородах, молодежь с земли бежала, не выгонишь на грядки; поговорив с <юными> из клуба культуристов, Кашляев привел их - одетых в белые рубашки, черные костюмы и аккуратные галстуки на подвальные вечера рокеров: <Если/>отказывается разогнать эту нечисть, сами наведем порядок>. Началась драка, семерых увезли в больницы; Кашляева с грохотом сняли, но, поскольку он номенклатурный, ему не предложили устраиваться на работу, а перевели к нам в газету - на перевоспитание, у вас, мол, коллектив хороший, парень поймет свои ошибки.

Узнав об этом, мы отправились к главному. Тот, однако, ответил, что вопрос решен не им, обсуждению не подлежит: <В/>концов, от вас теперь зависит все; климат таков, что мастодонтов мы не потерпим>. Наш главный на переломном возрасте - сорок два года, в это время комсомольские работники ждут перемещения, очень ответственный момент, нельзя допустить ни малейшей ошибки, десятки глаз внимательно тебя изучают, резкие движения или, более того, необдуманные решения могут повлиять на всю дальнейшую жизнь; терпенье - это гений.

Мы тем не менее потребовали общего собрания; у нас сильная коллегия, все из пишущих, пробивались сами, - никаких там пап или волосатых дядиных рук, рабочая косточка, только редактор иностранного отдела из профессорской семьи, потомственный интеллигент.

...Кашляев сидел возле окна, спиною к свету, но все равно были заметны синяки у него под глазами и отечная, нездоровая бледность. Мы высказали ему все, что о нем думаем: немотивированное запрещение рождает протест; никто из нас не поклоняется абстрактной живописи, но делать из нее главную угрозу социализму - значит ни черта не понимать в реалиях сегодняшней жизни; опасность - в другом; как только разрешили выставки авангардистов, они перестали быть борцами за свободу искусства; нет ничего легче запрета, но никогда еще в истории запрет на то, что кому-то не нравится, к добру не приводил. Нам тоже не очень-то нравится визг рокеров, но не лучше ли предложить молодежи такие песни, танцы и развлечения телевидение, кстати, ищет в этом направлении, - которые оставят рокеров в меньшинстве. А пока молодежи негде проводить время, пока ей не подсказали, как выпустить энергию (повтори какой взрослый движения детей, что носятся во дворе, - умрет от истощения, ученые просчитали это на ЭВМ), пока комсомол проводит свои помпезные слеты и митинги, но реально не помогает молодым найти себя, - мы не вправе уповать на конформистские запреты. Было время, когда милиция хватала тех, кто ходил в узких брюках, потом сажали за клеши, а чего добились? То, что молодежь набралась тюремного ума-разума? Словно сами подталкиваем их к тому, чтобы с понятием <власть> постоянно связывалось зловещее слово <нельзя>. Как новый редактор отдела Кашляев может руководить нашей работой, если мы придерживаемся противоположных взглядов на происходящее в молодежной среде?

Главный на этом собрании не был, сказал, что не может не принять участия в коллоквиуме, проводимом Академией наук, взял туда одного из фоторепортеров и пообещал сам написать отчет - <будет>; раньше на эти встречи ездил обозреватель из отдела науки; ладно, пусть себе, но так взвешивать каждый шаг - с ума можно свернуть или инфаркт заработать.

Вел собрание наш первый заместитель Павел Гунько, его к нам перевели из Львова, парень моего возраста, тридцать один год, с хорошим пером; резок, когда дело касается правды; не терпит вихляний и околичностей.

- Давай, товарищ Кашляев, - сказал он, после того как все высказались. - От твоего ответа зависит исход дела. Коллектив теперь вправе поставить на голосование вопрос: можешь ли ты возглавлять отдел? И я не буду перечить в этом коллегам, несмотря на то, что ты утвержден бюро, - если уж гласность, то для всех...

- Я скажу несколько слов, - Кашляев поднялся, судорожно, как-то даже по-детски вздохнул и сжал кулаки так, что мне послышался хруст костяшек. Я вот что хочу спросить товарищей: является ли сплетня, оговор, донос неизбежным, более того, необходимым спутником демократии и гласности? Думаю, ответ однозначен - нет, такого рода гнусь компрометирует тот процесс, который мы с вами так приветствуем, - перестройку, рождение нового гражданского мышления... Я хочу спросить также вот еще о чем: отменяет ли дальнейшее расширение демократии...

Гунько усмехнулся:

- Демократия - не брюки, ее нельзя расширять или сужать... Если есть, так есть, а нет - так и нету,

- Верно, - согласился Кашляев, - вы тут сидели на живом слове, вы бритвой режете, я так не умею, аппаратчик... Но все же я кончу формулировать мой вопрос, согласившись с твоей коррективой, товарищ Гунько: отменяет ли гласность необходимость комсомольской дисциплины и норм демократического централизма? Думаю, нет. Во всяком случае, я такого постановления не читал. Между тем не я был инициатором запрета ВИА, я лишь выполнял постановление бюро. Имел ли я право отказаться? Вы скажете: <Да/>, имел>. Но тогда я и вас спрошу: <А/>, каждый из вас, отказались бы, очутившись на моем месте?> Почему вы печатали на страницах вашей газеты разгромные статьи - и против абстрактников, и против Леонтьева, и против рок-ансамблей?! Почему не отказались публиковать то, с чем не согласны? Кто может доказать, что я, именно я, пригнал бульдозер на выставку левой живописи? Вы там были? Читали документы, подписанные мною? Или слышали? Я не понимаю абстрактную живопись и не люблю ее - да, это так, я этого не скрывал, не скрываю и впредь скрывать не намерен, и когда вы захотите печатать статьи в поддержку этого, с позволенья сказать, направления, я буду требовать опубликования противной точки зрения. Да, я люблю Бетховена и Моцарта, да, я плачу, когда слушаю Чайковского, да, я воспитывался в Воронеже, и для меня <Летят> - самая нежная песня. Выступая против рок-ансамблей, я хотел привить молодежи любовь к непреходящему, вечному! Да, мне отвратительны <металлисты>, доморощенные панки, увешанные цепями, но кто докажет, что я был поклонником <люберов>? Наверное, я виноват в том, что бездумно соглашался со всякими решениями, проштемпелеванными круглой печатью... Видимо, я слишком ретиво выполнял то, что надо было микшировать... Но сейчас все умны, все демократичны, все прогрессисты... Это легкая позиция - отшвырнуть ногою того, кто тебе почему-то неугоден, про кого что-то, где-то, кто-то не так говорит... Но как это вписывается в нормы демократии? Вот и все, что я хотел ответить. А просить я хочу о следующем: пусть будет создана комиссия, которая расследует мою работу в отделе культуры, пусть повстречаются с молодыми художниками-реалистами, с обществом молодых поэтов, со студией бального танца, с дизайнерами и модельерами... И еще... Наверное, процесс, происходящий нынче, потому и называется перестройкой, что он дает возможность всем и каждому - включая тех, кто раньше в чем-то добровольно заблуждался, - именно перестроить себя... Не репрессии, не тройки и особые совещания, не ссылки и травля на открытых собраниях, но именно атмосфера доброжелательности, товарищеской помощи, взаимовыручка, - вот что такое для меня пере... пере...

Кашляев побледнел еще больше, медленно опустился на подоконник и тяжело рванул воротник накрахмаленной рубашки; девушки бросились к нему с водой, приехала неотложка, вкатили пару уколов, не до голосования... Впрочем, я не убежден, голосовал бы я против после его выступления - при всем том, что там было много чуждого мне, какие-то пункты опровергнуть было невозможно, особенно про то, что мы все тоже были хороши, чего уж грех таить...

После того собрания Кашляев бюллетень не взял, хотя врачи требовали, чтобы он провел в постели хотя бы неделю, приходил в редакцию первым, уходил последним, как-то алчно влезал во все дела, рукописи наши не правил, только высказывал соображения, какие у него возникали, - часто весьма дельные, он хорошо чувствует слово, относится к нему бережно, хотя выступает против излишней телеграфности стиля: <Мы/>устали без воздуха>.

- Отбей у главного лишние сто строк для нашего отдела, - сказал я ему, - тогда появится место для воздуха. Думаешь, мы его не ценим?

- Попробуем, - ответил Кашляев. - Но это надо решить не бюрократической бритвой в секретариате, а парой таких материалов, которые сделают нашу просьбу оправданной.

Один из таких материалов сделал я - удалось найти ветерана, награжденного орденом Красного Знамени на пятый день войны; старик жил в сарае, исполком отказывал ему в жилплощади за то, что он якобы продал свою квартиру в городе, а он ее никому не продавал, прописал туда дочь, а та, по прошествии трех лет, турнула старика на улицу, - Шекспир потому и гениален, что писал сюжеты, которые непреходящи во времени, круто мыслил англичанин, нашим бы так литераторам, а то ведь все плачут и стенают, хоть бы один вышел с программным произведением, предложил возможный путь выхода из тупика, нет, все охи да вздохи.

Второй материал написал Кашляев. Честно говоря, написал неплохо, задрал министра финансов за то, что тот до сих пор не издал единого разъяснения для тех, кто переходит на самофинансирование и самоокупаемость; полнейшая неразбериха, а при нашем исконном рвении <тащить/>не пущать> делу перестройки наносится громадный урон, промышленность топчется на месте, особенно строители; его статью вывесили на красную доску, а Павел Гунько похвалил Кашляева на летучке.

И командировку в колонию, к Горенкову, пробил мне тот же Кашляев. Сначала хотели отправить нашего сибирского собкора, чтобы сэкономить на транспортных расходах, но Кашляев стеною встал на заседании редколлегии:

- Это тема Варравина, он и должен туда лететь, в конце концов, существует журналистская этика, давайте будем ей следовать не на словах, а на деле.

Напутствуя меня, Кашляев посоветовал:

- Если Горенков действительно получал такие бешеные премиальные, как ответили из местной прокуратуры, - бей наповал, гад и сутяга. Если же это не подтвердится, защищай до последнего...

Когда я вернулся из Загряжска, именно он договорился с главным о трехдневном отпуске, чтобы я мог толком отписаться; как всегда, в три дня я не уложился, я вообще-то здорово разбрасываюсь, это моя беда: до этого я три месяца собирал материалы по Новосибирску, - там псевдоученые дурачат мозги студентам, прикрываясь святыми для каждого из нас понятиями о народной памяти; полез в справочники и сразу же споткнулся о барьеры, потому что мне понадобились материалы о власовцах, министерстве пропаганды Геббельса, речах черносотенцев в Государственной думе; пока главный написал ходатайство в институт военной истории, архив, пока все это стало обкатываться по нашим бюрократическим волокам, я увлекся сказочной темой музыканты создали хор церковных песнопений на старославянском, молитвы шестнадцатого века, мороз дерет по коже, только у негров есть подобные <спиричвелс>, скорбь и надежда, правда, если у негров солирует певец особенно велик был Армстронг, - то у нас многоголосье, ощущение космической надмирности, прощание с суетной устремленностью землян.

Меня все ругают за то, что я разбрасываюсь, все, кроме матушки; образцово-показательная мама, честное слово: <Никогда/>делай то, что тебе в тягость. Твой отец говорил, что журналистика - это искусство, оно требует огромной отдачи и многия знания, что рождают многия печали... Отец тоже метался, всегда писал одновременно три, четыре статьи, одно подталкивает другое, все в мире взаимосвязано, отдельность закончилась, когда изобрели паровоз, это утопия - вернуть сказочное патриархальное прошлое, всегда надо осваиваться в новых условиях, думая, как их приспособить к себе, а не раствориться в них... Писатель, просто фиксирующий происходящее вокруг него, никогда не станет великим, надо навязывать окружающему свою мечту, а мечта всегда несет в себе добро>. <Гитлер/>был бо-ольшим мечтателем...> - <Нет/>, Гитлер не был мечтателем, Ванечка. Он был маниаком, кликушей. На определенных этапах это угодно толпе, изверившейся в возможности найти выход из тупика добром, разумом, анализом... Тогда главное - найти врага, чужака, от которого все беды... Как ни странно, это очень объединяет середину, лишенную собственной точки зрения... Отец верно говорил: <От/>- чьим бы он ни был по национальной выраженности, - есть только одна панацея: культура, причем не казенная, школьная, а широкая, демократическая>.

Кашляев прочитал мои наброски к материалу о Горенкове залпом:

- Но это же только часть, - задумчиво сказал он, - какое-то ощущение айсберга, много недоговоренностей, линия уходит в вопросительные знаки.

- Собираю информацию, - ответил я. - Чурин, этот замминистра, от меня прячется, пришлось базлать с Кузинцовым...

- А это кто такой?

- Помощник.

Кашляев удивился:

- Не твой уровень. Чем тебе интересен помощник?

- Интересен... Доктор наук, кстати говоря..

- Как его зовут?

- Федор Фомич... А что?

- Да ничего, фамилия больно расхожая... Кстати, мне неясно, какое отношение ко всему этому делу имеет Каримов? Ты будь поаккуратней, все же пока еще он премьер-министр автономной республики, возможны национальные амбиции...

- По-твоему, критиковать надлежит только русских? Башкиры, евреи и литовцы - неприкасаемы? Какой же мы тогда интернационал?

- Я тоже так считал... Пока не нагрелся.

- На чем?

- Руководителем ансамбля <Ритм> был Юозас Якубайтис, начался визг, мол, шовинизм, и все такое прочее. Так что поаккуратнее с Каримовым, мой тебе совет... Есть Горенков, им и занимайся..

- Он - звено в цепи.

- Какой цепи? - Кашляев пожал плечами. - Не буди химеру всеобщей подозрительности.

- У меня факты. А как говорил наш великий кормчий, факты - упрямая вещь.

- Я не вижу фактов. Я вижу фрагменты.

- Правильно. Ты видишь кирпичи, готовые к кладке, но еще многого не хватает, и нет раствора... Я в поиске, забросил сети, на днях придут ответы - с именами, телефонами, ссылками на документы... Отобьешь мне еще пару дней свободы?

- Попробую. Но не обещаю: запарка в связи с конференцией, будет много работы... Мой тебе совет, - повторил он, - обозначь тему, повесим дело на прокуратуру, пусть они пишут развернутое объяснение, в конце концов, ты не частный детектив...

Кашляев все же отбил мне еще один день; утро я провел у старика Маркаряна - он передал мне целое досье: <подарок/>старика молодому волку, дерись, Ванюша, пока молод!> Когда мне исполнилось тридцать, я сидел у иллюминатора АН-24, выбив командировку на БАМ; в небе сочинил стихи: <Мне/>, мне тридцать, мне скоро шестьсот, минул мой последний молоденький год...> А что, правда, после тридцати все мы едем с ярмарки, Пушкин себя ощущал стариком, а сколько уже написал?! Писарев? Погиб в двадцать три... Добролюбов? До тридцати не дожил... А Лермонтов? Будь проклято мое разгильдяйство, не умеем мы работать, обломовы, маниловы, только б облегчить душу в застолье, сплошные соловьи... Вот они, издержки демократии: работай не работай, все равно зарплата капает, да и народ у нас добрый - сегодня я тебя накормлю, завтра ты меня, так всю жизнь можно просвистеть, никакого страха за завтрашний день.

После второй встречи с Маркаряном, бесед в Академии архитектуры (выяснилось, что именно Чурин подписывает заказы художникам на оформление новых объектов), разговоров по телефону с Каримовым (он мне дал свой домашний номер, <жена/>так страшна, как секретарь, у тех врожденный инстинкт охранения шефа, звоните в любое время>), я пришел к Кашляеву и, разложив блокнот (коплю на карманный диктофон, только покупать надо с мини-кассетами, а они дорогие, фарцовщики дерут по-черному, сорок рублей за штуку), рассказал ему всю версию будущего материала.

Слушал он меня внимательно, даже несколько затаенно, поинтересовался, в какой мере надежны статистические выкладки о той прибыли, что дал эксперимент Горенкова, спросил, не было ли в деле анонимок, на основании каких улик его посадили, и в общем-то концепцию мою одобрил.

- Только свободных дней я тебе больше не дам, - добавил он. Вкалывай здесь, запарка, надо читать полосы.

Полосы так полосы; я работал в своем закутке после восьми, когда в редакции оставался только дежурный заместитель главного, отдел информации, секретариат и <свежая>; сладкое время для сочинительства, чашка кофе, тишина, ожидание завтрашнего шквала новостей, раньше такого никогда не было, газету лениво просматривали, теперь начали читать по-настоящему, ощущение постоянной нарзанности, словно бы покрыт пупырышками, бегун перед стартом, одно слово - жизнь...

...Маркарян позвонил утром, когда я, прочитав нашу полосу, норовил вернуться к горенковскому делу; в это как раз время заскочил Кашляев надо свести воедино наши с ним правки, - а старик Маркарян бубнил в трубку:

- Запиши фамилию: Русанов, Виктор Никитич... На него впрямую не выходи, но присмотрись через архитекторов и реставраторов...

- Как, как?! - переспросил я - в трубке что-то трещало. - Виктор Никитович, говоришь?

- Да. Только ты о нем особливо не распространяйся, ребята из <Времени> считают, что он завязан на строительную мафию - кому дать заказ на роспись здания, кого - по разным причинам - отвести.

...Кашляев дождался, пока я кончил говорить со стариком, - мою правку принял рассеянно, хотя было о чем спросить, но не стал, ушел к себе, а меня вскоре вызвали на пятый этаж. Вернувшись, я удивился: блокнота со всеми записями по делу Горенкова, Каримова, Кузинцова на столе не оказалось, хотя я вышел всего на двадцать минут.

Я посмотрел в столе, портфеле, - блокнота не было.

Что за чертовщина, подумал я, куда он мог деться? Спустившись в секретариат, я поглядел там, поспрошал девушек, не оставлял ли ненароком блокнотика; потом отправился по коридорам; в отделе информации Коля Сидоров сказал, что ко мне заходил Кашляев: <Больше/>тебя никого не было, дверь у меня постоянно отворена, я бы запомнил, зайди кто чужой>.

Не знаю, что меня подтолкнуло, но я отправился к Лизе Нарышкиной. После того как мы расстались, наши отношения приобрели новое качество, в них появилась та прочность, какой раньше, странное дело, не было; она - по моей просьбе - позвонила Кашляеву, чтобы тот зашел с материалом: <Десять/>я тебе обещаю, - улыбнулась она мне, - он не вырвется, я его задержу>.

...В кабинете Кашляева на столе лежал плоский <дипломат> с номерным кодом-защелкой. Я попробовал открыть ее - не поддалась, заперто. В редакции запирать <дипломат>? Да еще на код? Зачем? Я достал из кармана перочинный нож, чуть нажал на винт, прокатал цифры, услышал легкий щелчок, открыл крышку и увидел свой блокнот. Секунду я раздумывал, потом позвонил Лизавете и попросил задержать <пациента> еще на десять минут.

- Ладно, - ответила она, - сделаю.

Я сбегал к себе, взял камеру, заряженную пленкой 400> - хоть в темноте снимай, - перещелкал свой блокнот, проглядел его еще раз, чтобы навсегда вбилось в память, захлопнул крышку <дипломата> моего босса и поставил прежние цифры.

Вернувшись в свой закуток, я набрал телефон Гиви Квициния; он работал в седьмой юридической консультации, вел дела, связанные с защитой бандитов и щипачей.

- Старик, ты мне нужен, - сказал я. - Сейчас. Немедленно. В редакции.

- Что-нибудь случилось?

- Да.

- Но ты был трезвым?

- Старик, я продал мотоцикл, все страшнее, чем ты думаешь.

...Перед началом летучки Кашляев заглянул ко мне:

- Слушай, может, ты выправишь письма строителей - я в запарке, а на летучку нельзя не идти...

- У меня блокнот пропал, - сказал я, не глядя на него: в такие моменты человека можно и не наблюдать, ты его кожей чувствуешь...

Кашляев спокойно ответил:

- Возьми у меня.

- Что?!

- У меня их в столе полно...

- Ты не понял: пропал блокнот со всеми материалами по делу Горенкова.

- Да ладно тебе, - он махнул рукой. - Разбери ворох гранок, что валяется на столе, кому он нужен...

- Я перебрал все, - ответил я. - Все, понимаешь? А без этого блокнота мой материал горит синим огнем. Там имена, цифры, факты.

Кашляев присел на подоконник (отчего-то он очень любит это место, часто устраивается возле открытого окна, страшно смотреть - откинется назад, и все), потер виски тонкими пальцами с коротко обгрызанными ногтями, сосредоточенно о чем-то задумался, а потом сказал:

- Главное - сохраняй спокойствие. В крайнем случае, я выбью тебе повторную командировку в Загряжск...

- Крайний случай имеет место быть прямо сейчас, - ответил я. - Или материал будет, или на нем надо ставить точку. По моей вине. Из-за паршивого разгильдяйства. Оправдания себе я не вижу...

Кашляев сорвался с подоконника, бросил на ходу, чтобы я ждал его, <Иду/>главному>; вернулся через двадцать минут всклокоченный, бледный:

- Мы, отдел, скинемся! Ты сможешь полететь в Загряжск! Я первым дам тебе четвертак.

Он сказал это с неподдельной искренностью, глядя мне в глаза - само товарищество и честность, - и в этот именно миг мне стало так страшно, как никогда в жизни не было.

Х

_____________________________________________________________________

<Главное/>уголовного розыска,

полковнику Костенко В. Н.

Рапорт

В 19 часов 52 минуты ювелир Завэр вышел от Глафиры Анатольевны

Руминой, тещи журналиста Ивана Варравина, и отправился к кассиру

универмага Тамаре Глебовне Аристарховой, где провел сорок три минуты.

После этого он, по-прежнему не входя ни с кем в контакт, сел на

троллейбус и возвратился домой, в то время, как Аристархова поехала с

реставратору Русанову Виктору Никитовичу. Встреча продолжалась

тридцать одну минуту, после чего Аристархова возвратилась домой, а

Русанов, взяв такси, отправился к Кузинцову Ф. Ф., в квартире

которого провел десять минут, не отпустив при этом водителя

двенадцатого таксопарка Никулькова П. Н.

Старший лейтенант Ступаков Н. А.>

XI Гиви Квициния

_____________________________________________________________________

С Варравиным он подружился при весьма трагических обстоятельствах: пришла анонимка, а время было такое, что этот фольклор высоко ценился и был весьма лакомым; анонимщик писал, что следователь районного управления внутренних дел Квициния помогает своим единокровцам в <кепи-аэродромах> налаживать подпольные связи с рыночными перекупщиками фруктов.

Еще до начала разбирательства (анонимочка была разослана в пять адресов - управление кадров милиции, горком партии, редакции, все как полагается) Гиви Квицинию от работы в отделе отстранили. Он не мог взять в толк: <За/>?! Ведь все знают, что я никогда никого не патронировал, торговцев бежал как огня, занимался бандитами, как не стыдно верить заведомой клевете?> Его не уволили из органов милиции, нет, просто не допускали до работы, жалованье платили исправно, здоровались сдержанно, когда входил в комнату, коллеги моментально прекращали деловые разговоры по телефону и закрывали папки с документами.

Так продолжалось неделю; появилась первая седина - в тридцать три года рановато, отец стал седеть в сорок пять; пришел к начальнику районного управления:

- Товарищ полковник, как долго может продолжаться проверка? Отчего меня ни разу не вызвали на собеседование? То был на Доске почета, а теперь - лишился доверия, разве так можно? Неужели вера в донос выше духа товарищества?

- Выбирайте выражения, - сухо ответил полковник. - Трудящиеся имеют право сигнализировать куда угодно, подписываясь или не подписываясь, - это их право. А наш долг во всем разобраться.

- Может быть, мне подать рапорт об увольнении?

- Вы что, запугивать меня вздумали?! Неволить не станем! Сигнал трудящегося дороже амбиций сотрудника!

...Когда Варравин - по указанию редколлегии - приехал в управление, никто толком ему ничего не рассказал, ответы были уклончивые, мол, разбираемся, не торопите события, да и потом мы не обязаны отчитываться перед прессой, органы на то и существуют, чтобы находить правду и стоять на страже закона, разберемся - поставим в известность.

Квициния рухнул; купил коньяку, крепко выпил, написал рапорт об увольнении; на работу ходить перестал; его сосед по комнате Саша Ярмилов, молоденький лейтенант, негромко посоветовал Варравину:

- Поглядите дело Уфимцева, его вел Квициния в позапрошлом году, гад высшей марки, слог анонимки похож на его, пусть сличат почерки. Он, я помню, говорил Гиви, что, мол, <кепи-аэродромы> и в Москву пробрались, нация жуликов, у них деньги на кустарниках растут, поработали б, мол, как мы... А Гиви ему ответил, что грузинский марганец, чай, виноград, Черноморское побережье и автомобилестроение вносят вполне весомый вклад в бюджет Родины, нахлебником себя считать не может, отнюдь... <Кепи-аэродром> мне тогда врезался в память, вот в чем дело...

Пока дело Уфимцева удалось поднять из архивов - Варравин положил на это семь дней, хотя, если бы не требовалось девять подписей, можно (нужно, черт возьми!) было бы ограничиться одним, - Квициния был задержан в нетрезвом виде и уволен за полным служебным несоответствием.

Сличение почерков автора анонимки и объяснений, которые Уфимцев писал на следствии, доказало их идентичность; тем не менее, поскольку был факт задержания в нетрезвом виде - кого интересует, что это случилось вследствие незаслуженного, унизительного оскорбления, - Квицинии лишь изменили статью <По/>желанию, в связи с переходом на работу в адвокатуру>.

После весны восемьдесят пятого ему предложили вернуться в управление; он отказался: <В/>концов, адвокат - тот же следователь, ищет правду, защищает невиновного, подвергает сомнению доводы противной стороны>.

Впрочем, заехав как-то к Варравину (они сдружились; Гиви всегда помнил, что начальник управления звонил в редакцию, жаловался <на/>заносчивого репортера, позволяет себе необдуманные замечания весьма двусмысленного свойства>), Квициния признался:

- Вано, я доволен работой в адвокатуре, клянусь. Особенно если удается отстоять мальчишку, который щипнул по дурости в троллейбусе десятку, - такого от тюрьмы надо спасать, оттуда вернется уркой, потерян для общества, да и не каждый бандит - бандит. Если вдуматься, мы еще мало отличаем - кто стоял рядом, а кто грабил... Но, честно тебе скажу - без оперативной работы, без ощущения схватки, когда надо взять мерзавца с финкой или обрезом, - я тоскую.

- Знаешь, я смотрел один гениальный фильм, - задумчиво откликнулся Варравин, - про молодого американского адвоката... Он бился против прокурора и судьи за бедную старуху, ему угрожали, требовали, чтобы он отступился от нее, намекали, что защита бабки помешает его последующей карьере - сюжет американцы умеют крутить, ни одного пустого кадра, - а тот стоял на своем и доказывал присяжным невиновность старухи. Ее оправдали, адвокат обрушился - в полном изнеможении - в высокое кресло, бессильно опустил руки на выпирающие колени; камера стала отъезжать, и мы наконец поняли, что имя этому адвокату - Авраам Линкольн, великий президент Америки... Так что зри вперед, Гиви... Я, например, убежден, что мы накануне судебной реформы, - нет ничего надежнее решения присяжных, это демократично, гарантия от предвзятости судьи и двух заседателей. <Двенадцать/>мужчин>. Помнишь этот фильм?

- Помню, - ответил Квициния. - Я же не жалуюсь. Просто я тебе открыл сердце.

Варравин закурил неизменную <Яву> и тихо прочитал:

- Жасмин еще не отцветет,

Когда приедем мы на дачу,

И грозы первые весны

Еще дождями не отплачут.

Мы что-нибудь пока да значим,

Запас надежды не иссяк,

И смех беззлобный не растрачен,

И разговором до утра

Мы нашу дружбу обозначим...*

_______________

* Здесь и далее стихи О. Семеновой.

- Кто это? - спросил Квициния.

- Лиза Нарышкина, - ответил Варравин.

Помолчав, Квициния спросил:

- Ты к Ольге звонишь?

- Нет.

- Ты же любишь ее.

- Поэтому и не звоню.

...Квициния был единственным, кто знал о трагедии Ивана; ему пришлось это узнать поневоле, потому что, кроме него, никто не мог установить истину, - помог навык детектива.

...Варравин влюбился в Ольгу как только познакомился с нею; девушка поразительной красоты, резкая в суждениях, мыслившая изнутри, по-своему, она вошла в его жизнь сразу и, как он считал, навсегда. Они поженились через три месяца; первые полгода были самыми счастливыми. Иногда, правда, Оля мрачнела, взгляд ее черных, широко поставленных глаз делался тяжелым. <Что/>тобою, солнце?> - <Ничего/>, просто устала>. Однажды он застал ее в слезах: она сидела возле его письменного стола; нижний ящик, в котором хранилась корреспонденция, был открыт, в руках у нее была связка писем от Лизаветы. <Настоящие/>, - сказала Оля, - перед свадьбой уничтожают письма и фотографии любовниц>. - <Лизавета/>друг, я не скрывал этого и расстался с нею задолго перед тем, как увидел тебя. А вот рыться в чужих письмах - дурной тон>. - <Я/>, что, когда мужчина и женщина живут вместе, нет ничего чужого, все общее>.

Ольга поднялась, набросила на плечи плащ и ушла; Иван выбежал на лестницу, крикнул в пролет: <Не/>, не надо так!> Она ничего не ответила: хлопнула дверь парадного, настала гулкая пустота, тяжкая безнадежность, ощущение беспомощности.

Она позвонила поздно вечером:

- Я устала, разламывается голова, останусь ночевать у мамы.

Не пришла Оля и на следующий день: <Температура/>, лучше я полежу здесь>. - <Я>. - <Не/>, наверное, грипп, заразишься>.

Он позвонил в двенадцать.

- Оленька спит, не хочу ее будить, - ответила Глафира Анатольевна.

И черт его дернул поехать к ней! Он никогда не мог простить себе этого - мальчишка, выдержки ни на грош. Ольги у матери не было. Вот тогда-то он впервые узнал, что такое боль в сердце, - прокололо сверху вниз и садануло в плечо.

- Ваня, ты не вправе подозревать Олечку, - сказала Глафира Анатольевна. - Она пережила шок, когда нашла у тебя письма девки.

- Это не девка, - ответил Варравин, - а мой друг по работе. Оля все знала о ней, я никогда ничего не скрываю от тех, кому верю. То есть люблю.

- Только не подумай чего плохого, - сказала Глафира Анатольевна. Ольга сейчас у гадалки, ей взбрело в голову, что ты не любишь ее и не верен ей. Это бывает у женщин, особенно в ее положении...

- Каком положении?

- Она ждет ребенка, Ваня.

- Где эта чертова гадалка?! - Варравин поднялся. - Назовите адрес!

- Если ты хочешь ее потерять - можешь поехать туда. Лучше я позвоню... Хочешь?

Она набрала номер и каким-то другим, не обычным своим властным голосом, а просяще, заискивая, сказала:

- Томочка, приехал Ваня... Он волнуется, может невесть что подумать, дайте трубку Оле.

- Ты хочешь проверить, где я? - спросила Ольга глухо, словно сомнамбула. - У меня нет дружков, у меня никого до тебя не было, а если ты думаешь, что здесь есть кто-нибудь, кроме женщины, которой я очень обязана, тогда уезжай домой и забудь меня.

И - положила трубку.

...Гиви Квициния выяснил, кто была эта самая <Томочка>,- кассирша из магазина, ворожит, гадает, видимо, владеет навыками гипноза, климакс, муж бросил, на руках остался приемыш, взяла в детдоме, у девочки развился рахит, весной страдала астмой, надо было возить в Крым, Тома подрабатывала, женщины к ней шли вереницей; кликушество, понял тогда Иван, особенно сильно развивается в тех, кто лишен в жизни надежды, интереса и веры; колода карт делается главным советчиком; пусть в сердце одно, но если все карты выпали наперекор тому, что думаешь,- поступи так, как легли пиковые короли и бубновые десятки.

...Примирение было трудным; что-то сломалось в их отношениях, тем не менее Иван вернул Ольгу, выполнял все ее прихоти, угадывал любое желание, думал, что с рождением ребенка все наладится.

Однажды он сделал два ролика портретов Ольги, получилось замечательно; изумительное лицо жены - ставшее особенно прекрасным во время беременности - казалось хорошей графикой. Одно фото он увеличил, забрал к себе в редакцию: <Повешу/>столом, пусть все завидуют, какая ты у меня красивая>. Назавтра вечером застал Ольгу затаенной, чужой: <Да/>же с тобой?!> Оля молчала, смотрела на него тяжело, отсутствующе.

Глафира Анатольевна позвонила ночью:

- Ваня, послушайте меня... Я сегодня была у вас в редакции - Олиного портрета на стене нет. И в столе тоже... Да, я открывала ваш стол, простите... Вы отдали его Лизе? Неужели вам не страшно за будущее вашего ребенка? Вы же не знаете, на что способны соперницы, - сглаз беременной женщины может привести к трагедии...

- Сейчас я за вами заеду, - сказал Варравин. - Я буду у вас через двадцать минут, я такси возьму, и мы поедем в редакцию вместе!

- Не надо туда ездить. Портрета нет.

- Есть! - Иван сорвался на крик. - Вы с ума, что ль, обе сошли?!

- Нет, - услышал он за спиною тихий голос Ольги. - Ты сделал страшный грех, Иван.

Он швырнул трубку:

- Одевайся! Одевайся, я говорю! И едем со мной! Сейчас же, немедля!

Он привез ее в редакцию; у подъезда уже стояла Глафира Анатольевна; он уговорил вахтера пропустить их - ночью требовался пропуск на каждого входившего в здание, днем еще можно просквозить, не так бдительны; поднялся к себе в закуток, открыл дверцы шкафа, сбросил на пол три тома Даля, схватил четвертый, раскрыл его - портрет Ольги был под прессом ровнял его перед тем, как отдать в окантовку.

- Держите, - сказал он. - Пока Лиза не понесла ворожить!

Он спустился вместе с женщинами, открыл дверь такси, протянул шоферу трояк:

- Отвези дам, приятель.

И, повернувшись, чуть не бегом бросился в редакцию, только б не видеть лицо той, кого он так беззаветно и гордостно любил: если верят кому угодно, любой сумасшедшей кликуше, но только не тебе, кто любит тебя и тебе верен, нет и не может быть отношений: фальшь, моральное нездоровье, психопатия.

Вот тогда-то он снова позвонил Гиви Квицинии и рассказал ему все без утайки; тот не появлялся неделю, потом пришел с коньяком и плавлеными сырками:

- Иван, с Олей что-то случилось, она всецело верит сумасшедшей бабе, а та, мне сдается, мстит тем, кто счастлив, красив и умен. Что бы ты ни говорил, как бы ни молил - ничего не поможет. Разве что дай взятку этой самой Томке. Или - если сможешь - застращай ее.

...Вот он-то, Гиви, и приехал в редакцию к Варравину; выслушав, пообещал подумать.

Ночью позвонил Ивану:

- Слушай, а кто такой Русанов?

Со сна Иван не сразу понял:

- Какой Русанов? Я не знаю такого.

- Твой шеф Кашляев был у него до полуночи, а после они отправились... Куда бы ты думал? К Томочке, гадалке, ничего колечко, а?

XII

_____________________________________________________________________

<Главное/>уголовного розыска,

полковнику Костенко В. Н.

Рапорт

Во время наблюдения за квартирой В. Н. Русанова, которую

посещает Завэр, нами был замечен человек, который, судя по всему,

также вел наблюдение за объектом, заинтересовавшим нас в связи с его

участившимися контактами с ювелиром.

<Наблюдатель> появился через полчаса после того, как Завэр

покинул Русанова, и спустя семь минут после того, как к Русанову

приехал неизвестный молодой мужчина, отправившийся вместе с ним на

улицу Чайковского, дом 16, строение 3, к лицу, которого не удалось

установить, поскольку наблюдатель зашел в подъезд перед нами.

Выяснилось, что неизвестным наблюдателем является член коллегии

адвокат Г. А. Квициния, в прошлом сотрудник уголовного розыска,

уволенный по собственному желанию; в его личном деле есть данные, что

он был связан с перекупщиками овощей и фруктов на Центральном рынке.

Старший лейтенант Никифорский>.

<Приказ/>24-06 по управлению уголовного розыска.

Объявить выговор старшему лейтенанту Никифорскому А. Н. за

клевету на бывшего сотрудника угро Квициния Г. А., который, как это

явствует из материалов проверки, никогда не был связан с

перекупщиками.

Полковник Костенко>.

XII Я, Русанов Виктор Никитович

_____________________________________________________________________

Доцент прав: как и все те, кто воспитывался в горькой сиротской безотцовщине, я до сих пор в общении с женщинами страдаю от парализующей стыдливости. Когда я прочитал стихи Евтушенко, где он писал, как кровать была расстелена, а после, в другом стишке, как женщина жалуется, что мужчина любит ее молча, мне сделалось так пакостно, словно кто подсмотрел за тобою в замочную скважину. Эти строки показались мне до того безнравственными, что я решил было написать в журнал, но потом понял, что письмо никто не напечатает; с ними надо бороться иначе - сплоченной массой единомышленников.

Мое естество протестует против того, когда в кино показывают, как раздевается женщина; то, что должно быть потаенным, интимным, нельзя выносить на всеобщее обозрение! Помню, как я мучительно краснел, когда к нам на урок рисунка впервые пришла натурщица. Больше всего я тогда боялся, что она будет совершенно голой: все восставало во мне против этого, все мое безмолвно кричащее существо...

Наверное, поэтому первый брак и кончился так скоро; виноват, конечно, я: не уследил, когда Лидия начала читать этого самого Ремарка, - намеки, бесстыдные разговорчики, бесконечная пьянка, ненадежная зыбкость отношений; потом пристрастилась к дергающейся, чуждой нашему строю чувствований поэзии тех, кто в конце пятидесятых ворвался в <Юность>, поэтому, наверное, и ночью постепенно стала непозволительно ищущей, не по-женски смелой. Как-то она сказала: <Между/>все возможно и все чисто>. А я сразу вспомнил те порнографические фильмы, которые мы смотрели на даче у Кузинцова, и с ужасом подумал: <Неужели/>она способна на такое?>

...После нее я жил схимником почти полгода, а потом пригласил в мастерскую молоденькую девушку с Казанского вокзала: приехала из Омска, надо было взять билет в Симферополь, стояла в очереди всю ночь без сна, в гостиницу не попасть, ну, я ее и отвез к себе.

Она изумилась тому, что я художник; решила, что все картины, собранные здесь, - мои; угостил ее ужином, дал выпить, а потом предложил позировать: <Разве/>пять рублей за сеанс помешает?> Ну, и напозировался! Потом пять дней искал, к кому обратиться; в венерологический диспансер идти нельзя, останется клеймо, надо найти своего врача, а где такого сыщешь?! Связи нужны, всюду нужны связи, без них - ни шагу!

С тех пор меня словно бы отрубило от женщин, но постепенно цепенящая стыдливость исчезла, - я до сих пор сладостно помню, как было с той девицей, но страх остался, непереступаемый страх.

...Когда я встретил на улице Ольгу, мне показалось, что мир остановился, так она была красива любимой мною законченной, строгой красотой.

...Я часто размышлял, отчего я так активно не приемлю Сарьяна, импрессионистов, всех этих <бубно-валетов>. И пришел к выводу: в их работах нет завершенности. Они не дают целостной концепции, которая никому не позволит додумывать свое, нечто такое, что может изменить существующую данность, то есть натуру. Искусство - это определенность, абсолютное воплощение замысла. Только тогда это твое становится обязательным общим. Когда живописец, вроде Ренуара, тщится дать солнце через блики в траве, я задаю вопрос: <А/>ли он написать реальное светило?!> Ухищрения никогда не выявят правды, только суррогат.

...Ольга шла по Никитскому бульвару; была ранняя осень; листва казалась золотой, трепещущей; ощущение всеобщей гармонической красоты еще более подчеркивалось ее лицом, словно бы вбиравшим в себя и детский гомон, и воркованье голубей на песчаных дорожках, и тихий говорок старушек, сидевших на скамейках.

Я шел, ощущая странную, словно бы магнитную силу, которая исходила от нее. Мне казалось, что это не я иду, а нечто таинственное, спрятанное в самой моей сокровенной сути, следует за девушкой, подчиняясь ее властному зову.

Я вошел в подъезд следом за нею, успел заскочить в лифт, почувствовал, что краснею (в мои-то годы!), нажал кнопку <семь>, на два этажа выше ее, пятого; выскочив из лифта, замер у пролета: она отпирала дверь семнадцатой квартиры... Больше всего я боялся, что она пришла в гости к подруге; о мужчине и думать не мог, ибо во мне родилось покорное ощущение принадлежности этой красоте; позови такая - пойду на край света, все к ее ногам брошу; Андрий Бульба бросил родину, и только черствый человек, лишенный искры творчества, не поймет его порыва...

Я пробыл на площадке седьмого этажа до ночи. Когда останавливался лифт и приезжали жильцы, приходилось, словно какому дурачку детективу, делать вид, что ищу нужную квартиру. Дождался, пока в дверь моей красавицы постучала седая, со следами былого шарма, женщина; моя открыла ей; я услыхал ее голос: <Здравствуй/>, мамочка>. Я успел заметить, что моя была в открытом, коротеньком халатике; сердце забухало, лицо побагровело; я на цыпочках спустился вниз, остановившись возле ее двери, и замер, стараясь услышать, о чем там говорят, но дверь была обита толстой ватиновой клеенкой с отвратительным запахом презерватива.

...Доцент встретил меня в шлафроке и с чубуком, хотя никогда в жизни не курил, только посасывал для вида.

Спросил, голоден ли я; <не/>, не девица, чай>, отвел на кухню, там тетушка накрыла стол - соленья у них поразительные, а такого кваса с хреном, каким здесь угощают, нет нигде в России...

- Погоди, - сказал я, - сейчас и кусок в горло не полезет... Мне надобно с тобою поговорить.

- Сейчас, Витенька, один момент, милок, - пропела тетушка. - Подогрею калачи, масло с ветчинкой поставлю и удалюсь, секретничайте себе на здоровье.

...Доцент выслушал меня и тихонько засмеялся. Он смеялся странно: его сухое лицо с запавшими щеками и длинным хрящеватым носом было недвижно, глаза, как всегда, укоризненны, только тело мягко колыхалось, и порою он казался мне кипящим чайником - вот-вот вода шипуче польется на конфорку.

- Что, любви все возрасты покорны? - доколыхал он свой вопрос и сочувственно вздохнул. - Неужели проняло?

- Иначе б не пришел.

- Ах, Витя, Витя, святой человек, .сколько раз я тебе говорил: заведи какую кралю, денег хватит, чтоб содержать, навещай ее, услаждайся, тогда только будешь гарантирован от увлеченности, подобно этой... Такая увлеченность убивает дух, Витя... Она размягчает, забирает те силы, что надобны святому делу.

- Любовь только укрепляет силу для нашего дела, - ответил я. - Мир спасет не только красота, но и любовь...

- Ты его не замай, - отрезал доцент. - Не поминай всуе, не надо, особенно если примеряешь такие слова на себя... Объясни, чего от меня хочешь? Сватом, что ль, отправляешь?

- Ах, как жестоко ты говоришь! Столько отстраненности в твоем голосе, холода, даже какого-то безразличия...

Лицо доцента помягчало:

- Сколько ей лет?

- Молодая... Я не знаю... Очень молодая...

- Это как - <очень>? Пятнадцать?

- Ты же знаешь мои моральные устои... Как можно?! Года двадцать два... Она само совершенство, понимаешь? В сердце каждого мужчины до старости живет образ той, в кого он всегда влюблен! И умираем мы с этим образом прекрасной дамы в сердце, так и не встретив ее... А я - встретил!

- Ну, хорошо, Витя, хорошо, я понимаю... Ты же знаешь, я готов помочь, чем могу, всегда и во всем... Что я должен сделать?

- Не знаю... Я пришел тебе душу излить.

Доцент неожиданно рассердился:

- <Душу>, <душу>! Мы души друг дружке изливаем, жалимся на жизнь, а сволочи - действуют! Чего ж тогда других винить?! Значит, сами в своих бедах и виноваты! А ну, соберись! Как гимназист, право... Сделай ее фотографии, много фотографий, на улице снимай, народ теперь объектива не шарахается, все смелые, увеличь и поедем к Томке - можешь потешаться сколько хочешь, а я проверял ее в деле!

Через два дня я пришел к доценту с фотографиями; посмотрев, он ахнул:

- Увели красавицу под венок?! Умыкнули царевну-лебедя?! Бедненький ты мой!

Да, фотографировал я мою Ольгу в ЗАГСе, где она сочеталась браком со здоровенным вахлаком по фамилии Варравин.

Доцент снова посмотрел фотографии и, ткнув своим костистым пальцем в профиль женщины, стоявшей рядом с моей, спросил:

- А это кто?

- Ее мать.

Доцент снова заколыхался в смехе; я посмотрел на него с укоризной. Он положил руку мне на плечо:

- Я знаю матушку твоей...

- Откуда?! - я изумился.

- Нужный контакт, - ответил доцент неопределенно.

- Давно их знаешь?

- Давно.

- А мою?

Доцент отрицательно покачал головой:

- К нужным домой не ходят, Витя, не мне тебе это объяснять... Да, интересно...

- Что интересно-то?! Что?! От такого громилы женщина добром не уходит! Ему тридцать, а мне?! Что здесь интересного?

- Интересно то, Витя, что на этом деле я могу матушку т в о е й привязать к нам крепко-накрепко. Извини, конечно, что я о деле, но ведь не будь нашего дела, у тебя б времени на влюбленность не осталось, пришлось бы думать о хлебе насущном, который не очень-то сопрягается с возвышенными чувствами. Едем, - он поднялся. - Не кисни, едем.

И мы поехали к Тамаре...

...Сначала я не мог понять, отчего доцент держится за нее мертвой хваткой. Будучи человеком поразительной деловой сметки, он прекрасно знал, что любой человек - не то, что принятый в наше дружеское сообщество, но даже близко к нему допущенный, - может оказаться чрезвычайно опасным.

Человек по природе своей чрезмерно подвижен и, в силу своей доброты, несмотря на внешнюю недоверчивую замкнутость, тем не менее слишком легко сходится с разного рода людьми, - особенно если возьмет рюмку. Каждый, кто не прошел проверку, - тьма тьмою, потемки, внимание и еще раз внимание. Раньше община гарантировала абсолютное знание всех, кто был собран ею и обихожен, но с тех пор, как Столыпин подписал себе смертный приговор, разрешив мужику выход из традиционного братства в самостоятельность, - все пошло наперекосяк, веры нет никому... Вон, нынче все поминают Никиту Сергеевича, мол, какие-никакие, а стал хрущобы строить с отдельными квартирами... А что в этом хорошего?! Отдельность разобщает людей, начинают таиться, а в коммуналке не потаишься - все на виду! И как хорошо жили! Как помогали друг другу! Ах, боже ты мой, очередь возле нужника! Ну и подождешь! Торопливость, кроме горя, ничего не дает...

Не все те, кто разделяет наши убеждения, входят в круг друзей так легко, как кажется... Тренер Антипкин имеет свои связи, знает, как наладить проверку, не обижая при этом человека: поглядят мальчики из его спортклуба, послушают разговоры в кругу знакомых те, кому мы верим, вот и вырисовывается картина, словно негатив в плоской баночке при красном свете; не подходит - мы и разговора не начнем, зачем попусту сердце травмировать? Мы исповедуем доброту, и так слишком много народ терпел, хватит...

Доцент как-то заметил: <Вы/>вдумайтесь в то, что несет с собою такая, казалось бы, безобидная категория, как <семейный>? Нам буренушек в телевизоре показывают, счастливые семьи, детишки граблями балуются возле двухэтажных коттеджей, - рай, да и только! О главном-то не говорят! А суть этого главного в том, что нацию уводят от того, чем ей сейчас пристало заниматься, - возвращением к своему историческому изначалию. Ее калачом манят, отдирают от наших седин, учат не нашей, а чуждой вольности, когда любой червь, набив карман, мнит себя личностью. А поди управься потом с такой личностью! Поди брось ей клич! Пошлет тебя эта личность куда подальше, и весь разговор! Наш народ надобно держать в строгости и безусловном равенстве: все живут одинаково, все как один, кроме элитарного слоя, несущего ответственность за историческое развитие. Пусть французы или там какие англичане живут как хотят... Мы будем жить так, как жили наши предки... И с этого нас не свернуть... Сейчас к нам прислушиваются, но как только все эти <кооператоры> и <семейники> наберут силу, начнут разъезжать на <Жигулях> и смотреть цветные телевизоры, как только директора станут сами распределять заработки в заводе и подписывать договоры без санкций сверху, - все, конец! Чурины тогда не нужны, они станут безвластными, а через кого ж мы станем финансировать наше Общество? Обрез, что ль, в руки брать?!>

Я возражал ему, говорил, что народ сам задушит <кооператоров>, мы не любим тех, кто <якает> и выскакивает вперед, наша сила - в артели, руководимой Патриархом, иного пути не примем.

- Э, - доцент только махнул рукой, - Витя, добрая душа! Все то, что противно традиции, надо было пресекать в зародыше! Не случайно лучшие семьи дворянской Руси голосовали против столыпинского закона о выходе из общины. Люди большой культуры, они понимали, что нельзя давать силу черни, позволять простолюдинам жить без приказа, они к демократии еще не готовы, просвещать их и просвещать!

Антипкин, присутствовавший при разговоре, - уж кому верить, как не ему, - стукнул ладонью по столу:

- Тех, кто поднимает руку на святые принципы, пора гнать на лесоповал!

...Помню, именно после этого разговора мы с доцентом и отправились к Тамаре.

В такси он сказал:

- Поверь, Витя, нам в руки пришла новая Елена Блаватская. Сейчас об этой женщине говорить не принято, - провидица, маг, - она могла делать все... Почитай газеты прошлого века - ахнешь... Поищи у дядюшки, право, стоит... В журналах печатали <Страницы/>дневника> полковника Олкотта, он эту женщину-мага наблюдал вблизи. Феномен! А знаешь, сколько раз Тамара говорила мне правду о том, что будет?! Всегда сбывалось, всегда! Я убежден, что духовная воля обладает творческой силой... Смысл магии - а гадание первый шаг на пути к ней - в умении направить свою волю к достижению того, что кажется божественным предначертанием... Я не о черной магии говорю, это все же греховно, я имею в виду светлую...

Я посмеялся тогда над доцентом; он не обиделся, очень спокойно заметил:

- Витя, а ты вспомни историю человечества... Ведь сначала появились маги и лишь потом - ученые. И тех и других чернь считала - да и поныне считает - придурками... Но науке повезло: она опередила магию в практических результатах, и на ее базе возникли ремесла... Вот тогда наукой и стало выгодно заниматься... Раньше-то ученого интересовало только одно: отчего происходит то-то или то-то... А сейчас? Нет, он с техникой сросся, отошел от теории, от мысли отошел, его теперь интересует, как бы поскорее сделать то, что от него требуют... Наука стала ремеслом, а тот вакуум, который остался после нее, снова заполнят маги, новые маги, поверь...

...Тамара тогда бросила карты и начала говорить - сначала спокойно, а потом распаляясь все больше и больше, словно бы спорила с кем; иногда замирала, вывалив на нас глаза; говорила размыто, но, если настроиться, можно было обернуть ее слова как раз на то, что мы обсуждали с доцентом. Сначала я был довольно скептичен, но, постепенно, чем больше она говорила, тем отчетливее я начал ощущать блаженное растворение в ее воле. Я подстроил себя под нее, я это умею, иначе нельзя иметь дело с людьми, и начал постепенно угадывать в ее путаных фразах то, что относилось именно ко мне...

И я до конца уверовал, что она вещунья, когда исчезли все звуки улицы: ни автобус не пыхал своими пневматическими дверями, ни машины не тормозили, даже детские крики шли мимо сознания, как бы отдельно от этой темной комнаты, увешанной тяжелыми картинами в старинных рамах.

...Тамара мазанула тяжелым взглядом лицо Ольги, положила свою руку, словно бы сделанную из теста, на фотографию, замерла, а потом тихонько рассмеялась:

- Здесь без серой магии не обойтись... А в этом деле необходима помощь...

- Какая? - спросил я.

- Надо узнать, когда красуленька родилась, час рожденья, день, месяц, место... Какой предпочитает цвет? Самую любимую ее песню надо знать, потому что в музыке человек не лжет, происходит совпадение колебаний воздуха с волнами твоего существа, растворение в гармонии...

Доцент, затаенно слушая Тамару, молча кивнул.

- Какую детскую игрушку помнит, - продолжала между тем Тамара, - ту, что в кроватку рядом с собой укладывала на ночь, как ее называла ласкательно...

И тут вдруг я понял, как она работает! А еще больше подивился тому, что доцент ищуще ей внимает! Дай мне такую информацию, я любого сломаю! Люди впечатлительны, назови какому встречному на улице имя его любимой собачонки, что с детства в сердце хранит, скажи, что завтра любимая его песня <Рябинушка> в час ночи прислышится, так человек этот либо свернет с ума от страха, либо за мной на край света пойдет...

...Позвонив от Тамары на работу Глафире Анатольевне, матушке моей Ольги, уговорившись о встрече, доцент тогда заметил:

- Все же загадочен этот мир, Витя... Смотри: дед Завэр начал полегоньку от Кузинцова отходить, норовит иметь дела непосредственно с Чуриным, то есть - нас побоку... А ведь он без Глафиры - ноль без палочки, та дает ему наводки на ювелирный товар, больше - некому... Теперь - не отвалит дед, наша Томочка подскажет Глафире, что, мол, треф толкает ее к греху, от друзей уводит... И - все! Не уведет! Я гадал, гадал, как вернуть все в прежнее русло, а тут происходит твоя негаданная встреча с красавицей, а красавица эта дочка нужной нашему делу дамы, а дама за дочь будет нам каштаны из огня таскать, - как же все хитро сплетено в мире, а? И все - в нашу пользу! Тебе - Ольга, нам - Глафира с ее цацками, вот ведь судьба, Витюш, вот знамение!

...Я никогда не был так счастлив, как в тот день, вечером, сидя у себя в Чертанове: позвонил доцент и проворковал: <Ну/>, поздравляю, Витюш! Твоя от вахлака ушла! Подруга попусту не обещает, сейчас матушка у вещуньи, она ей про тебя вольет! Жди и надейся, Витюша, нежная моя душа, стыдобушка ты моя горемычная>.

Я жду. Теперь я убежден, что будет так, как хочу я. Нет, я не эгоист, я не рушу ее счастье - какое у нее может быть счастье с человеком, который и дома-то в маленькой своей конуре не бывает?! Счастье дам ей я неземное, возвышенное, чистое. Красота должна быть окружена красотой, иначе разнесет ее по ветру, поломает, как березоньку на ветру, а это непростительно, - нельзя калечить совершенство, оно принадлежит всем, словно пейзаж, написанный рукою высшего мастера...

XIV Я, Лизавета Нарышкина, она же Янина

_____________________________________________________________________

- А кто же тебе меня назвал, Янушка, сиротинушка, краса моя ненаглядная? Кто дал адрес? - Тамара говорила ласково, мягко округляя слова, но при этом глаза ее были чуть тревожны, хотя она, видимо, старалась делать все, чтобы они излучали ласку. - Ко мне ведь с улицы не ходят, а коли и заглядывают, так лишь из отделения милиции... Колдунью ищут... А какая я колдунья? Просто стараюсь помочь несчастным женщинам чем могу - наваром ли трав, тихим ли словом...

- Мне ваш адрес дала Галя Чепурнова, вы ее от дурных снов пользовали.

- Галя Чепурнова? Это такая беленькая, что ль? С родинкой на левом веке?

- Нет, наоборот, черненькая. На цыганочку похожа. Она в ансамбле танцует, ее муж бросил, вот и случилась у нее беда со сном... Да вы позвоните ей, девятьсот восемьдесят семь - ноль три - девяносто девять.

Тамара стремительно набрала номер, хотя я видела, как она старалась быть неторопливой, вроде бы совершенно незаинтересованной в этой женщине.

Галя действительно захаживала сюда, поверив в Томины чары; я ей советовала: <К/>Ивановичу Сафонову обратись, про него в газетах ученые с респектом пишут, экстрасенс, причем не берется за то, что ему неподвластно; а вот страшные сны, ишиас, мигрени снимает прекрасно и фантастически диагностирует ладонями>. - <Так/>и пойду к мужику со своими бабьими бедами!> - <Помнишь/>из нашего класса? Она пошла. И ничего, не провалилась сквозь землю. Лучшие СОСы, между прочим, мужики, надо отдать им должное, в них есть та кряжистость, которой так недостает нам. И потом мы более интригабельны, перепады настроений, вздор всякий в голову лезет...>

Я забыла про этот разговор, потому что над карточными гаданиями потешаюсь, хотя обожаю раскладывать пасьянс наудачу, но ведь пасьянс - это женские шахматы, и потом интересно разглядывать лица дам, во мне это с детства, с тех пор, как я жила у бабушки и мучила ее по вечерам игрою в <пьяницу> и <акулину>, до сих пор люблю эти игры, тайком играю с Наташкой; журналистка и хирург дуются в <пьяницу>, смех.

Я совершенно забыла про встречу с Галей на улице Горького (она выходила из кафе-мороженого с каким-то фирменным седоголовым старцем), забыла про то, как она шепнула: <Ты/>, а Томка мне нагадала иностранца, вот и сбылось, поди к ней, она тебе вернет Ивана!> Мура какая! Возвращать мужчину безнравственно; если любовь ушла, ее ничто не вернет, ворожи не ворожи! Принцип совпадаемости магнитного поля сильней заговоров, а физическая совместимость вообще не понята учеными, во всяком случае, биологи не договорились ни с невропатологами, ни с теми, кто изучает этику человеческих взаимоотношений.

И вдруг этой ночью, хотя какое там ночью, утром, в пять, позвонил Иван; я отчего-то ужасно испугалась; я очень боюсь таких звонков, к беде. В жизни каждого человека начинается пора утрат; у Игоря, ветерана нашего фотоотдела, сначала умер дядя, потом мама, вскоре брат; пришла беда открывай ворота... Отец плакал, как маленький, когда смотрел картину Алексея Габриловича <Футбол/>детства>; отец не воевал; когда кончилась Отечественная, ему было шестнадцать, но память о том времени единственное, пожалуй, что может вызвать у него слезы, а сам онколог, человек лишенный сантиментов, прагматик, такой уж он у меня, лучше не бывает. То же случилось и у него: сначала от рака легких умер друг, вместе учились в школе, не пил, не курил, а вот поди ж ты: через месяц как косой выкосило еще семерых - инфаркт, инсульт, инфаркт, инсульт. Отец позвонил мне: <Хочу/>у тебя несколько ночей, разрешишь? Нервы как веревки, жду очередного звонка>. Это были прекрасные семь дней, я и его научила играть в <пьяницу>, а пасьянсом он просто заболел: <Необходимо/>время ночных дежурств... Помнишь, поэт Яшин написал: <Те/>, кто болели, знают тяжесть ночных минут, утром не умирают, утром опять живут...> А со смертью каждого больного, пусть даже не ты его вел, умираешь и ты, какая-то твоя часть, затаенная частичка веры в справедливость... Умирают-то прежде всего самые талантливые, дураки живучи, как сколопендры...>

Я подняла трубку, предварительно откашлявшись: почему-то мне показалось, что говорить сонным голосом нетактично; отец всегда шутил: <У/>мой дурацкий характер, Лисафет, ты все берешь на себя, в наше время трудно жить таким совестливым, затопчут, оглядывайся, длинноносая, пример предков поучающ>.

Голос у Ивана был жухлый, чужой, словно он заболел тяжелой ангиной.

- Что случилось, старик?

- Это продолжение моей просьбы задержать Кашляева... Тут такие раскручиваются дела - ни словом сказать, ни пером описать... Можно, я к тебе приеду? И не один - с Гиви...

...И вот я называю Томочке телефон Галки; я застала ее на репетиции; слава богу, не на гастролях, седой фирмач ее бросил, исхудала, скулы торчат, как у голодного татарчонка, глаза пустые, совершенно потухли, хотя если не знать ее, такого не скажешь - два горящих уголька, но я-то помню ее другой, у человека глаза меняются постоянно, в них надо вглядываться, только тогда поймешь человека, вглядываться не спеша, исподволь, не пугая пристальностью, мы все так устали от выискивающей пристальности...

На прощанье, кстати, Галка сказала: <Она/>принести ей щетину Ганса: <Все/>оставляют на лезвии, сними незаметно и принеси, он будет твоим навсегда>... А Ганс - немец, они ж аккуратные, он свою бритвочку мылом моет... Мыл... Потом попросила завезти самый любимый его подарок... Отнесла замшевую куртку... А он все равно уехал... Вот так-то... Сука она, эта Томка... Вообще мир полон сук и кобелей, мечтаю вернуться в семнадцатый век, хоть инквизиция, но все же рыцари были, да и людей не так много, есть где спрятаться... Пусть Томка звонит, я скажу, что ты от меня...>

- Галчоныш, - Тома чуть не пела, голос воркующий, - ты что ж носу не кажешь? Как у тебя дела? Ну! Вот видишь... А тут ко мне Яночка пришла... Да? Подружка? Все сделаем! Ты ж знаешь, у меня слово верное... Это, кстати, твой новый телефон, что ль? Ах, так... Ну, приходи, чайку попьем, а за Яночку не тревожься, все будет хорошо.

Она гадала мне достаточно долго, кое-что, кстати, сказала верно, прямое попадание: <Постоянно/>о бубновом короле>, а Иван светлый, и я о нем думаю постоянно, но ведь, наверное, каждая женщина постоянно думает о том, кого любит...

- У твоего бубнового кто-то есть, Яночка, держи ухо востро, крестовая дама постоянно ложится рядом с ним, и девятка пик не отходит, я не жалую такую карту... Хотя, если надо, мы отвадим ее, это я быстро делаю, но - не люблю, да и сил тратишь столько, что потом хоть в санаторию уезжай...

- Я отблагодарю, - сказала я. - Я на все готова...

- Думаешь, я из-за денег? - Тома вздохнула. - У меня призвание есть: делать людям добро. Во власти изверилась, в церкви священники служат, как в главке каком, кто остался утешителем? Мы, меченые.

- Это как?

- А так. У кого от бога метина... А теперь смотри мне в глаза, Яночка. Расслабься и смотри мне в глаза. В зрачки, я по дужке болезнь вижу и хворь выгоняю...

- Я не переношу гипноза, - сказала я. - У меня рвота начинается.

- А кто тебе сказал, что я гипнотизирую?

- У меня отец онколог, я про это знаю.

- Где он лечит?

Она неотрывно смотрела в мои зрачки, и мне захотелось сказать ей, что папа лечит в онкологическом центре, но он никакое не светило, а самый рядовой врач, его всегда все отодвигали, хотя для меня нет более редкостного доктора на земле, но ведь я пристрастна, он мой отец, несчастный человек, фантазер и бессребреник, подкаблучник, мама вытворяет с ним бог знает что...

- Где он лечит? - повторила Тома еще тише. - В какой клинике?

- В Тобольске, - превозмогая себя, ответила я. - Там при мединституте есть клиника, может, слыхали?

- Да ты расслабься, маленькая, расслабься, ишь какая длинноносая, волосы-перышки, расслабься, Яночка...

Так я тебе и расслаблюсь, подумала я; отец учил меня напрягать мышцы спины, когда становится трудно и настроение могильное; стойка, говорит он, это костяк человека, в жизни самое важное ритм и стойка.

Тамара положила свою пухлую ладонь на мою руку, придвинувшись еще ближе.

А я смогла подумать: <Она/>боится. Она очень испугана>. И подумала я об этом отчетливо и совершенно спокойно, и после этого до конца убедилась в правоте слов Ивана, что сейчас мне надо ей подыгрывать, я обязана стать податливой и медленно, чуть вяло, но в то же время четко отвечать на все ее вопросы.

А в том, что она начнет меня спрашивать, я не сомневалась.

И - не ошиблась.

- Ты уснула, девочка, - еще тише сказала Тома, - тебе спокойно и тихо, скажи мне теперь, маленькая, что у тебя на сердце камнем лежит?

- Любимый...

- А как его зовут?

- Иван, - ответила я очень медленно.

- А по профессии он кто?

- Репортер...

- Иван, говоришь? А фамилия у него какая?

- Варравин.

Я ощутила, как дрогнули толстые пальцы Тамары; она придвинулась еще ближе:

- Яночка, птаха моя, так ведь он не любит тебя. Он только себя любит, бессердечный он, злой, выкинь его из памяти, не рви себе душу... Ты небось и домой к нему ходишь, да?

- Хожу.

- Принеси мне, что он пишет, я его почерк посмотрю да отведу от тебя, бедненькой.

- Принесу.

- А как батюшку твоего зовут?

- Владимир Федорович.

- Кто, ты говоришь, он по профессии?

- Врач.

- Значит, тебя как с именем-отчеством величать?

- Янина Владимировна...

- А матушка твоя где?

- С ним, где ж еще...

- В Томске?

- В Тобольске...

- А ее как зовут?

- Ксения Евгеньевна...

- Ты на кого больше похожа?

- На мать, - ответила я после некоторой паузы, потому что мне хотелось сказать ей правду, но отчего-то мне казалось, что именно эту правду я открывать ей не вправе.

- У тебя кто до Ивана был?

- Никого...

- Ах ты, бедненькая моя рыбонька, - Тома утешала меня деловито и заученно, не отводя тяжелого взгляда от моих зрачков; она словно бы входила в меня своими глазами, не зря не люблю людей с мерцающим взглядом, в них есть что-то властное, демоническое. - Ничего, мы твоему горю поможем, мы накажем того, кто надругался над твоей чистой и доверчивой любовью... Твоя боль сразу стихнет, свободной себя почувствуешь... Хочешь стать свободной?

- Хочу, чтоб он со мной был.

Тома подошла еще ближе, так близко, что я ощутила тепло ее лица:

- А зачем ты себя Яной называешь, деточка, когда ты есть Лиза Нарышкина? Тебя кто этому подучил?

И я ответила:

- Иван Варравин.

XV Я, Тихомиров Николай Михайлович

_____________________________________________________________________

Самым сильным впечатлением моего детства был тот день, когда нам дали большую светлую комнату в квартире доктора Вайнберга. Это произошло на седьмой день после того, как немцы вошли в наш Свяжск и расстреляли всех евреев. Квартиры, где раньше жили райкомовцы и энкавэдисты, они заняли под офицерскую гостиницу, в исполкоме стала комендатура, в милиции разместилось СД, а квартиры евреев бургомистр Ивлиев распределил между теми, кто лишился крова после бомбежек.

Мы жили в бараке около станции, но он сгорел; выкопали землянку; там умер младший брат, Арсений, - воспаление легких, сгорел в три дня, лекарств не было, аптеки закрыты, больницу взяли под солдатский госпиталь, к кому обратишься?!

После землянки двадцатиметровая комната, обставленная красным деревом, казалась мне сказочным замком, я даже по паркету ходить боялся, не только башмаки снимал, но и носки, ступал на цыпочках.

Второй раз я испытал потрясение, когда бургомистр Ивлиев открыл занятия в школе. Нас построили на лужайке, где раньше стоял гипсовый бюст пионера; Ивлиев пришел с офицером, который понимал по-русски, и стал говорить с нами как с друзьями, не кричал и не делал замечаний.

- Вот мы и начинаем с вами учиться в школе, которую предоставили наши дорогие немецкие освободители, принесшие нам спасение от большевистского ига. Вы еще маленькие, вы не понимаете, какой ужас пришлось пережить вашим родителям, бабушкам и дедушкам в ту пору, нашей многострадальной Родиной правили большевики, масоны и евреи. Раньше вас учили, что каждая нация, мол, хорошая, все люди братья, и все такое прочее. Да когда же русскому человеку жид пархатый был братом?! На занятиях в новой школе вы узнаете, что после октябрьского переворота на шею русскому человеку сел большевик, латыш, китаец и еврейский комиссар! Так или не так, дети?!

Света Каланичева пискнула:

- А у Марины папа комиссар, но ведь она русская...

- У какой Мариночки папа комиссар? - сразу же спросил немец.

- У Марины Цветковой, ее вместе с евреями расстреляли в овраге...

- Значит, не Цветковы они, - заметил Ивлиев, - а обыкновенные Блюмины... А по-неме... По-еврейски <блюмен> - значит <цветы>... Они маскировались, чтоб скрытно править народом... Сколько таких было <Рыбкиных>, а они на самом деле <Фиши>, всяких там <Горных>, а они самые что ни на есть <Берги>...

- <Берг> - немецкая фамилия, - заметил немец. - Это не типично для евреев. Эйслеры, Фейхтвангеры, Левитаны, Чаплины, Пискаторы, Эренбурги, Блоки - понятно любому, - евреи, лишенные права на жизнь... Мы, солдаты великого фюрера Адольфа Гитлера, не боимся правды, потому что сражаемся за свободу человечества, за новый порядок на земле... Да, мы не боимся правды, и поэтому я скажу вам, дети, что мы знаем о тех разговорах, которые пока еще идут среди ваших родителей. Мы терпеливая нация, мы умеем ждать, но не очень долго. Понятно?

Ивлиев зааплодировал:

- Понятно, понятно! Ясней ясного, господин майор! У нас детишки смышленые! Ну-ка, дети, похлопаем нашему гостю...

Никто хлопать не стал, всех нас сковал холодный ужас, - хлопать фашисту, немцу проклятому...

Ивлиев подскочил к старшеклассникам, они стояли справа от нас, и стеганул пощечину Васе Кобрякову:

- Начинай! - крикнул Ивлиев. - Самый старший, а ума ни на грош!

Майор сказал:

- Не надо бить детей, господин бургомистр... Они были отравлены заразой интернационального большевизма... Их надо перевоспитывать лаской. До свиданья, дети. Я не обиделся на вас. Пройдет совсем немного времени, и вы поймете нашу правоту...

...Потом в нашем городе стала выходить газета на русском языке. Редактором немцы привезли Григория Павловича Довгалева, он был раньше нашим соседом, работал на мясокомбинате; за месяц перед тем, как началась война, его посадили; моих родителей вызвали на допрос, следователь здорово их трепал, - не перегружали ли они возле нашего барака по ночам мясо с одной полуторки на другую; мама сказала, что скрип тормозов слыхала, а видеть ничего не видела; с милицией лучше дел не иметь, держись от власти подальше.

Потом выяснилось, что Довгалев хранил пятьдесят тысяч в сарае тети Глаши Чубукиной, под старыми дровами, собака нашла, милицейский пес с черной полосой на загривке.

Через десять дней после того, как пришли немцы, Довгалев вернулся домой как <политический>, рассказал, что сражался против большевиков в подполье, вскоре исчез (говорили, в рейх, на курсы), а приехал через четыре месяца, чтобы издавать <Новое/>России>.

В первом выпуске газеты он рассказал о героическом пути, пройденном великим фюрером Адольфом Гитлером, о его беспримерной борьбе против мирового большевизма, который есть демоническое зло, ниспосланное на землю злыми силами. Он писал о том замечательном порядке, который царствует в рейхе, как там дружно трудятся рабочие, предприниматели и крестьяне, полная свобода и равенство, никаких тебе колхозов, и в лесу урночки для мусора стоят, не то что наши хляби.

На второй странице газеты Довгалев напечатал две главы из <Протокола/>мудрецов> - тайный заговор евреев, желающих завоевать весь мир.

В послесловии - мама эту газету читала вслух, очень тихо, вечером, когда мы забирались под одеяло с Пашей Крупенковым (его бабушка работала в депо по ночам, оставляла внучка нам, дом не топили, буржуйки ставить не разрешала комендатура, только одна надежда на то, чтоб согреться под одеялом, а сверху еще дедову доху набрасывали), - Довгалев учил: <Наши/>, погубленные ленинскими большевиками, патриоты <Союза/>народа>, уже в девятьсот десятом году писали: <Надо/>жидов технических знаний, ремесленных, медицинских, фельдшерских, зубоврачебных, юридических и преградить им всякую возможность получать образование...> Мы этого сделать не смогли, и нас постиг разрушительный ужас революции... Это сделал Адольф Гитлер, спасший Европу от жидомасонов, мечтавших о мировом господстве... Посмотрите, как было построено фойе в нашем Дворце культуры? В форме шестиугольной звезды. Чей это знак? Жидов. Кто строил Дворец культуры? Архитектор Федоров, а на самом деле Федер, масон. А кто превратил в склад церковь на Успенье? Жидовские комиссары, кто же еще?!

Я помню, как мама охнула:

- Господи, да ведь это довгалевский племяш Юрка в ней склад обустроил! Чего ж он такое порет, господи?!

Все эти статьи, политинформации на уроках шли как бы мимо нас, были вчуже; я горько плакал ночью по Вовке Какузину и Лене Сорц, которых убили с родителями в лесу, а я с ними дружил, тетя Лиля, мать Вовки, угощала нас леденцами, жили мы в одном бараке, двери напротив, ничего в них особенного не было, люди как люди, только мы сладкие творожники любили, а они соленые, вот и вся разница.

А потом было еще одно потрясенье, когда немцы и полицаи нашего батюшку, отца Никодима, расстреляли, - он у себя в подвале трех евреев прятал и раненого комиссара Демьянченко.

После этого-то мы с Герой Куманьковым и написали на листочках старой бумаги - тетрадок не было, нам три штуки в месяц выдавали - <Смерть/>изуверам> и расклеили по заборам, когда шли с занятий; темнело рано, но комендантского часа еще не было.

А через два дня нас с Куманьком забрали в полицию.

Там нас сильно били, но физическая боль была не столь ужасной, сколь дикой казалась возможность завтра пойти по улицам босиком, через сугробы, как батюшка Никодим, и стать перед строем черных.

Потом заявился немец, обер, что ли, наших полицаев разогнал, только одного оставил, в немецкой форме со значком <РОА> на рукаве, и на своем жестяном русском - лучше б уж по-своему говорил через переводчика - тихо произнес:

- Тихомиров, ты обречен, но сначала на твоих глазах будет расстреляна мать.

В голове у меня зазвенело, тело резко потянуло вбок, потом почернело в глазах, и я обвалился в обморок.

Привели меня в себя нашатырем. Фашист сидел в той же позе, по-прежнему рассматривая свои квадратные ногти, а русский в немецкой форме был рядом со мной, поглаживал голову...

- У тебя есть спасение, - сказал он. - У тебя и твоей несчастной матери. Ты готов сделать то, что мы тебе скажем?

И я ответил:

- Да.

- Молодец, - сказал немец. - Умница.

Мне тогда исполнилось четырнадцать лет, сорок четвертый год, февраль.

Сразу после того как немцы бежали, мать подхватила меня, и мы пошли по большаку на восток, чтобы быть подальше от тех мест, где немцы меня опозорили перед нашим городком; Куманька расстреляли, потому что он отказался говорить на площади и подписать для газеты, что это его комиссары из лесу понудили сделать, а я...

Под Энгельсом у нас была родня, там мы и осели, благо стояло много свободных домов, с тех еще пор, как раскассировали республику и всех немцев выселили в Казахстан.

Когда пришло время получать паспорт, мать-покойница, пусть ей земля будет пухом, пошла со мной в отделение: <Отец/>бросил, когда я еще беременная была, прошу дать юноше мою фамилию>. Так я и стал Тихомировым, а то быть бы мне Крыловским, а ведь батя мой с рыбацкой шаландой в Турцию ушел, с тех пор ни слуху ни духу...

Он не был - мать говорила - ни антисоветчиком каким, ни белым, ни кулаком, просто хотел работать так, как умел, а ему не давали: сюда сунешься - <представь>, туда - <а/>разрешил?>. Запил мой батя, которого я и в глаза не видел, а потом жахнул шапку оземь да и ушел за счастьем, обещал: если обустроится, даст знать, но весточек от него не было, а может, не передавали их нам, время-то крутое, начало тридцатых, массовая коллективизация, карточная система, голод, нехватка жилья - по три семьи в одной комнате ютились, такое из памяти колом не вышибешь. Вообще-то детское - самое что ни на есть въедливое в человеке, неистребимое... С тех пор, например, как <тарелка> - мы так репродуктор называли - сообщила о перелете Валерия Чкалова через Северный полюс, я заболел мечтою стать летчиком. Неважно каким - военным, полярным, гражданским, - но только б поднимать в небо аэропланы.

И когда я кончил школу - а кончил я ее с серебряной медалью, - сразу же отправил документы в летное училище.

Меня вызвали на собеседование. Седой майор Левантович Михаил Григорьевич спросил, отчего я так хочу в небо, летал ли когда на самолете, видел ли хоть один авиапарад, кого из дважды Героев Великой Отечественной - сталинских соколов - могу назвать по памяти (я назвал всех), дал заполнять анкеты. Я вышел из классной комнаты счастливым, сел в зал, где толпились абитуриенты, и, подвинув себе чернильницу, стал писать ответы на вопросы... И сразу же споткнулся: <Меняли/>фамилию, если <да>, то где, когда и с какой целью>. Я почувствовал, как у меня кровь прилила к щекам, а пальцы, наоборот, похолодели. Перелистав пятистраничную анкету, понял, что пропал, увидав такие вопросы: <Имеете/>родственников за границей, если <да>, то где, с какого времени они там проживают, подробный адрес и профессия> и <Находились/>вы на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, если <да>, то с какого времени и подробный адрес проживания>.

Я скатал анкету в трубочку и выскользнул из гудящего зала: пошел в парк культуры, что на берегу реки, купил за тридцатку <эскимо>, сел на скамейку, крашенную зеленой масляной краской. Кто-то положил газеты, их смыло дождем, но остались целые строчки и заголовки на дереве; один я прочитал: <Все/>, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!> - и крепко задумался.

Любопытно, сейчас уже, анализируя себя со стороны (этот прибабашенный Штык, по словам Никитича, парит, рассматривая предметы с высоты, мы с ним похожи в этом), я пришел к странному выводу: наша особость проявляется в том, что мы разнимся даже от предков, арийцев седой старины. Праотцы жили вне понимания важности прошлого: при том, что они славились математиками, философами, архитекторами, их совершенно не интересовало то, что было перед ними. Поэтому ни Греция, ни Рим не знали такой, например, науки, как археология. Там не существовало и устремления в будущее: летосчисление вели только по Олимпиадам, да и это было данью плебсу, который жаждал зрелищ. Практически время для древних не существовало, и, когда Цезарь решил создать свой календарь, его противники увидели в этом скрытый ход к установлению в Риме династической империи, а ведь любая империя прежде всего чтит время, потому что в нем выражена идея длительности правления династии. Кстати, именно из-за этого убили Цезаря, - нельзя дерзать на традиции. Даже если они не канонизированы, все равно в душе каждого живет высшая тайна нации...

Видимо, опыт, заложенный в генетический код определенными периодами нашей истории, угоден будущему, поскольку учит вдумчивой осторожности, толкает к тому, чтобы семь раз отмерить, прежде чем резать; прав Бисмарк: <Русские/>запрягают, да быстро едут>.

Я удостоверился в исторической правоте нашей неторопливой постепенности сравнительно недавно, когда впервые в жизни уверовал в то, что достиг наконец состояния длительной надежности. Поскольку миром правит один процент мыслящих особей, остальные - инструментарий, ими пользуются, то, следовательно, лишь в нас, состоявшихся, заключена движущая сила общества... Но свою идею надо открывать не сразу и, конечно, не всем, но лишь интеллектуалам, связанным единством крови и принадлежностью к одной почве.

Но, увы, правда такова, что даже среди этого процента избранных далеко не все гении. А что такое гений? Провидец. Толкователь неизвестного доныне. Нет гениев среди историков - они устремлены в прошлое, обращают его к своей честолюбивой выгоде, и лишь те, что вырываются в сферу политики, могут использовать факты прошлого для утверждения своего, видимого им, будущего; такова же участь филологов и искусствоведов. Возможность приближения к гениальности дана математикам, литераторам, живописцам, химикам, архитекторам, физикам, политикам. Все. Остальные побоку. Следовательно, из нашего процента к высшим пикам бытия могут прорваться тысячи, не более. Но эти тысячи начинают восхождение с отрицания привычного, - такова жестокая логика развития, и как ни беспощадна была доктрина Гитлера, в ней существовало свое здравое зерно. Если бы он смог пересилить себя и, как хотел вначале, отправил всех евреев на Мадагаскар - пусть бы грелись себе на райском острове, - если бы не понастроил Освенцимов, если бы не грешил против славян, которые не менее арийцы, чем немцы (<руссы> - <пруссы>, очевидное братство крови), неизвестно еще, чем бы кончилась вторая мировая...

...Так вот, именно там, в парке культуры на берегу Волги, в маленьком Вольске, я понял, что мне дороги в будущее нет; пока - во всяком случае. Власть не обманешь, особенно нашу, которая пуще всего радеет о проверке; дело для нее вторичное, главное, чтоб все по графам сходилось. Риск, с которым связаны ложные сведения в анкете, бесполезен и кончится ссылкой в лучшем случае.

...Я вернулся домой в Энгельс и устроился на завод. Я зажался, жил тихо, нигде не возникал, взносы за комсомол платил исправно; самообразовывался - читал что ни попадя, особенно историю. Я ощутил приближение перемен, когда начали бить изменников-космополитов, литературных критиков еврейской национальности, а потом, после расстрела членов Еврейского антифашистского комитета, объявили, что еврейские врачи травили русских людей. Нам немцы рассказывали, как до революции Бейлис в Киеве резал русского ребенка, чтобы пустить христианскую кровь в свою пасхальную мацу; неважно, что его оправдали, оправдать все можно, а врачи, агенты <Джойнта>, действовали научно, потаенно, - значит, верно Ивлиев говорил: <Тайный/>против нации>? Тогда-то я и выступил на заводском собрании, потребовав открыть молодежи историческую правду о еврейском заговоре против нашего народа.

Было это в январе пятьдесят третьего, а в апреле, после смерти Сталина, врачей реабилитировали, оповестив в газетах, что все это была клевета и покушение на дружбу народов, - доктора Лидию Тимошук, которую славили за бдительность - ей орден дали за то, что евреев разоблачила, смешали с грязью, да еще заместителя министра безопасности Рюмина арестовали...

В тот же день я уехал из Энгельса, подался сначала в Сибирь, оттуда на целину, заработал медаль, а уж после этого поступил на искусствоведческое отделение.

Никогда не забуду, как в конце шестидесятых, когда из Польши начали выселять евреев, объявив их сионистами, один старик, видимо, из партийных ветеранов, горестно рассуждал в поезде: <Ну/>, ладно, евреи во всем виноваты - так и в царской России было, так Генри Форд считал, так Гитлер проповедовал, - по их милости рабочие мало получают и продукты дороги, но где гарантия, что, выселив их, мы получим вдосталь мяса и автомобилей, не проведя революционные реформы в экономике?! Ведь если жизнь трудящихся и после выселения не улучшится, тогда народ обвинит коммунистов и рабочую власть в том, что они не компетентны! Кто за это будет в ответе? На кого тогда валить вину за наши неудачи? На нас, русских?! На коммунистов?!>

Тогда-то я и понял до конца свою линию. Мне от этой власти ничего, кроме страха, не досталось, все свое взял горбом, ей наперекор. Пусть себе эта власть телепается, как хочет. Управимся без нее, рецепты есть.

...Преподаватель по истории искусства Мария Францевна Гирш - в аспирантуре она опекала меня, как крестная мать, - говорила: <Заметьте/>, Миша, что человечество, в массе своей, трагически беспамятно. Говорят, <Иваны/>, не помнящие родства>. Это русофобия. Джоны родства не помнят, Пьеры тоже, не говоря уж об итальянцах... Разве что только иудаисты и мусульмане чтут память... Да, да, не спорьте! Когда итальянцы вспомнили о речах Цезаря, Катилины и Цицерона? Тысячелетия прошли! Очнулись лишь после крушения инквизиции! А Эль Греко? Он стал достоянием человечества в конце прошлого века. Когда цивилизация устает от прогресса, когда выступает бессилие после очередного взрыва новаций, тогда лишь люди обращаются к прошлому, ища в нем вечность и спокойствие... А еще мы тщимся обрести в ушедшем успокоение непрерываемости рода... Но, повторяю, это наступает в пору усталости человечества, после катаклизмов и открытий, когда утвердилась новая форма мышления... Именно в такие годы забытые древность, старина - становятся самыми дорогими акциями, вложением капитала с получением невиданных процентов, беспроигрышно! Будь я стяжательницей да имей еще деньги - все бы вложила в старинную живопись, иконы, книги! Выставьте на аукцион записку Плутарха! Вам уплатят десять миллионов, не меньше! И ваше имя войдет в историю, вас назовут хранителем памяти человечества, простят корыстный интерес, станут чтить, как нового Мецената... Но, увы, все это сопрягаемо с политикой, с честолюбивыми устремлениями несостоявшихся художников или пророков... Да, да, не спорьте... Гитлер запретил удобный и понятный современный алфавит, понудив немцев вернуться к готическому... Он отринул блистательную литературу двадцатого века и заставил нацию оборотиться к рунам и былинам, считая, что только великое прошлое - даже если его и не было - приведет к еще более великому будущему... Это, кстати, свойственно всем малообразованным людям, лишенным серьезного знания и интеллигентности... Личностное честолюбие приводит к краху человека, а национальное, обретшее форму мессианства, грозит существованию нации. Да, не спорьте! Именно имперские амбиции Древнего Рима привели его к крушению. А Карфаген? Византия? Национально-мистические претензии Испании? А Польша - <от/>и до моря>?! А наша война против Японии в девятьсот четвертом году? <Шапками>?! Вот и закидались... А как отомстил Гитлеру его национальный мистицизм?! Не Гитлеру - немцам?! Прошлое - инструмент будущего, Миша... Не каждый умеет работать с таким взрывным материалом... Если вы будете строго следовать правде, факту, истине, вас предадут анафеме и лишь потом, по прошествии столетий, вспомнят с благодарственной памятью. Если же вы решите получить сиюминутную отдачу, следует забыть о хирургичности предмета истории и обернуть факты к собственной выгоде... Вас вознесут... Высоко вознесут... Но потом низвергнут, и вашим потомкам станет трудно жить на земле, их станут чураться, как Ирода...>

Слушая ее, я, пугаясь самого себя, думал: <После/>- хоть потоп... Да и детей у меня не будет - голод и страх так просто не проходят... А не справедливее ли получить то, что можно, при жизни? Не уповая на благодарственную память тех, кто придет спустя столетия? Да и придут ли?>

Как сейчас помню, разговор этот состоялся в декабре шестьдесят четвертого, вскорости после того, как свалили Никиту. Люди настороженно присматривались к тому, что происходит; включив на полную мощность приемники, обсуждали возможные изменения в стране, строили догадки; несчастные мы, ей-богу; словно одеялом придушены, - главное, чтоб все было тихо, благообразно и величаво.

...Поняв, что дерзостным начинаниям Хрущева пришел конец, я и спросил себя: <Что/>мне-то, Михаилу Тихомирову, делать?> Раньше жили страхом вперемежку с восторгом перед гением Сталина, потом поверили в перемены Никиты, а теперь как?>

И я ответил себе: <Сам/>, подсказки ждать не от кого>.

Ответ я нашел не скоро, но - нашел.

...Когда разгромили авангардистов, все и всех позапрещали, внезапно появилась талантливая поросль суздальских художников: живопись яркая, сочная, голубая, очень русская. Но и этих ребят стукнули: <Слишком/>церквей и седой старины, где радость свершений сегодняшнего дня?!> Ребята были крутые, хорошего закала, - не дрогнули, муку приняли гордо, гнули свое, перебиваясь с хлеба на воду.

Вот тогда, памятуя о беседе с Марией Францевной, я и пошел на риск: организовал их выставку в Институте, устроил распродажу, поделился с ними по-братски - вот он, путь: ставить на тех, кто умеет держать удары, чист в позиции и понимает, что связь времен неразрывна: без прошлого нет будущего.

Каждому - свое. Господь лишил меня дара писать или ваять, но умом не обделил.

И - постоянно думая о своем будущем - я обратился к прошлому, посвятив кандидатскую диссертацию теме <Традиция/>искусство>.

После того как отменили графу про то, был ли ты в оккупации (не моя вина; не я, а власть допустила немца до Москвы и Сталинграда), решился поехать в первую туристскую поездку. И такая меня обуяла тоска и боль за несчастную Россию, когда я попал к побежденным немцам и увидел, как они давно живут, каков их достаток и уважительность друг к другу, что подумал: <Никогда/>из дерьма не выбраться и нечего ноздри раздувать, что, мол, богоносцы, избранные! Прокляты мы богом, истинно так! За то, что легко своих Перунов сожгли, за то, что в семнадцатом церкви рушили и памятники валили, за то, что легко прощали зло! Не отмыться нам вовек!>

Вот тогда-то, опираясь на опыт с суздальцами, я и решил: только деньги могут дать человеку истинную духовную свободу, все остальное иллюзия... Тогда же появились Витя Русанов и Кузинцов, тогда и начал крутиться бизнес с художниками, тогда и ощутил наконец надежность; матушке дачку купил, себе кооператив построил, жил как хотел... Найди художника, помоги ему - он отблагодарит, внутри они чистые, хоть и шельмы...

А тут - на тебе, новое время! Права личности. Определенные послабления в линии. Свобода слова, газеты распоясались, гласность, будь она трижды неладна! И - как следствие - рушатся надежно отлаженные связи, рождается страх, что вновь грядет нищета.

Народ - что? Народ дурак. Ему надобно постоянно втолковывать: кого любить, а в ком видеть затаенного ворога, однако не всегда просто вести такую работу: и среди тьмы есть головы; умные сразу просекут, что в конечном-то счете речь идет о рынке, заработках, - в первооснове всех людских начинаний сокрыт золотой телец, никуда не денешься, греховны... А вот поди, скажи открыто, что если у своего берешь - он снесет, наш человек все стерпит, а попробуй у чужого выдери?!

...Врать можно другим, себе - преступно. Если сейчас проиграем, все будет кончено: как-никак шестой десяток, начинать сначала поздно. Удержание достигнутого - сродни войне; или - они, или - я, третьего не дано. Индивидуальный труд, кооперативы, поддержка личной инициативы, право на заработок - есть то объективное зло, которое рушит нашу цепь, где каждый, разрешающий, обязан получить свое. А если разрешать не надо? Если в Конституцию запишут параграфы о том, что дозволено всем? Сидеть разрешающим на свои двести рублей и дома топор точить?! С топором на танк не выйдешь... Право для всех - гибель нам, элите, избранным, тем, кто достиг высшего блага властвования: не позволить, запретить, умучить справками, бумажками, доверенностями... Мы лучше знаем, что нужно нашему народу несмышленышу... Столетия должны пройти, прежде чем он научится демократии, не для нас это, мы силе покорны, а не праву, кнуту, а не закону.

...Кузинцову сказал лечь на грунт; Русанову строго-настрого запретил ездить к Чурину на дачу, слишком повадился; про Завэра забыть всем наверняка сгорит; старик не понимает, что времена изменились, связи не помогут, скорее наоборот.

Терпение, только терпение! Именно сейчас и надо перенести центр борьбы за себя в клубы, на дискуссии организованной нами <Старины>: власть припугнуть - великое дело. Случись какая беда, есть отговорка и обращение к общественности: <Мстят/>слова правды!> Пусть попробуют тронуть, ныне скандалов не хотят - демократия! Главное - точно определить врага, от которого художника могу сберечь я, один я и никто больше. Сюзерен невозможен без феодала; понятие <благородность> связано со словом <поддержка>, <защита>, <протекция>, ничего в этом зазорного нет.

Вот пусть Русанов и рванет Варравина на своей мине; Томка уже Глафиру Анатольевну подготовила, - напишет заявление, слава богу, персоналочку у нас до скончания века будут чтить и холить, без нее нельзя: у тех, на Западе, светская хроника, а у нас открытое собрание, все вблизи, страсти наружу, лобное место, где еще такое есть?!

Кашляев парень с головой, подготовит почву в своей редакции, турнут этого Варравина коленкой под зад, пополнит ряды неудачников - вот к нам и придет, больше-то некуда...

...О том, что с каждой сделки, заключенной Русановым, он получал пятую часть, Тихомиров запрещал себе и думать; тем не менее подстраховался: сберкнижки <на> завещал после смерти активистам своей <Старины>, мол, не о себе радею, о нашем общем деле; пройдет смутное время - переписать книжечки не поздно, пять минут делов. Постоянно повторял: <Мы/>в рамках советского законодательства, никаких отступлений не потерплю, как и от норм пролетарского интернационализма; наши враги - сионисты и масоны, и не наша вина, что все они относятся к лицам известной национальности>.

...Нет, говорил он себе, я - неуязвим! Линия защиты абсолютна, выдержка и еще раз выдержка; главное - переждать смуту, потом мы свое возьмем, главное - сохранить цепь: идея (я), поиск художников (Русанов), подготовка почвы (Кузинцов), подписание заказа на роспись зданий (Чурин), бриллиантики для дополнительных услуг (Иуда Завэр и Румина), <Старина> (страховка предприятия общедоступной идеей). Все четко, точно и отлажено. Так держать!

XVI Мы, Лизавета, Иван и Гиви

_____________________________________________________________________

Самое удобное время зайти в кафе - причем мало-мальски пристойное, а таких в Москве раз-два и обчелся, - утро.

Лениво прикрывая рвущийся в зевоте рот, официант (их тут пять, вот дурство-то, проклятие штатного расписания, держали б двух, платили зарплату за четверых, было б обслуживание) спросил, чего желают гости. Иван ответил, что желает счастья. Официант посмотрел на него с недоумением, которое сменилось обидой:

- Вы со своими приятелями шутите, со мной не надо, я нахожусь на работе.

Когда он принес кофе (времени на это ушло минут десять), Иван сказал:

- Я не убежден, что Гиви скоро управится, Лисафет. Волшебница по телефону звонить не станет: они пугливые, боятся, что их подслушивают, кино понасмотрелись, значит, отправится к кому-то сообщать о тебе, поэтому расскажи еще раз - самым подробнейшим образом, - все, что там произошло...

Лиза с тоской посмотрела на табличку, запрещавшую курить.

- Ты никогда не думал, отчего в нас заложена страсть делать друг другу неудобства? Ну почему не открыть кафе для курящих? Нет! <Нельзя> - и вся недолга! Дисциплина - разумна, а бестактность, тяга к казарме, границ не знает... Ладно... Словом, поначалу мне не было страшно, я даже почувствовала к ней какую-то бабью симпатию... Вам это не понять, мы ж несчастнее вас, поэтому в чем-то едины, - Лиза усмехнулась, - некие, знаешь ли, бабомасоны... Но у нее резко изменилось лицо, когда она стала меня колоть... Она обладает навыком гипноза, это точно... Думаю, я ей сказала только то, что мы обговорили... Я помню, как она испугалась в конце... Я не убеждена, что на какой-то миг не потеряла над собою контроль, - отец объяснял про гипноз достаточно подробно... Гитлеризм начался с массового гипноза, с обращения к национальному инстинкту, поиску общего врага, от которого все <беды>... Я дрогнула, когда она, уверившись, что овладела моей волей, спросила, отчего я называю себя Яниной, а не Лизой Нарышкиной... Мне страшно стало... Но я постоянно держалась - как за спасательный круг - за наш с тобой давний разговор: отчего царская семья, последние Романовы, не делали ни одного шага без подсказки ясновидящих? То им месье Филипп давал указания, то Распутин. Помнишь?

- Я все помню, Лисафет, - ответил Иван и погладил ее по щеке.

- А чего ж тогда меня бросил?

- Считаешь, что любовь сродни воинской присяге? Раз и навсегда? На всю жизнь? Как же тогда быть со свободой? С правом личности? Другое дело, были бы у нас дети... Да и то... Анна Каренина... Увлечения Пушкина... Жизнь Анатоля Франса... Тот же Хемингуэй... Ведь не только мужчины перестают любить... Женщины тоже увлекаются другими...

- Много реже, Ваня... Как правило, увлечение другим наступает после того, как у женщины возникли подозрения, в чем-то изуверилась, показалось, что ее мужчина перестал быть таким, как прежде, менее внимателен, неласков, замкнут... Вот тогда мы и пускаемся в рейд, - она вздохнула, по далеким тылам врага... Но ведь мы слабей вас...

- Значит, равноправие - фикция? Не может иметь равные права заведомо слабый и утвержденно сильный? Это идеализм, выдача желаемого за действительное... Я беседовал с интересным ученым, биологом, так он утверждал, что женская физиология не сопрягается с теми нагрузками, что мы на вас взваливаем. Он, например, вместе с математиками просчитал, что оптимальный вариант рабочего дня женщины - пять часов. После пяти часов бедненькая перестает приносить пользу общественному делу, потому что думает, чем накормить мужа, как вовремя взять ребенка из детского садика, где занять очередь и купить мяса подешевле и без костей, поэтому общественное дело проходит мимо ее внимания...

- На журналисток это не распространяется, - заметила Лиза, вздохнув.

- Распространяется, - отрезал Иван. - Если есть муж и дети...

Лиза снова с тоской посмотрела на пачку сигарет; Иван, однако, не заметил этого ее взгляда, продолжал устало:

- Женщина не может себя переломить: верх берет инстинкт материнства и дома... Нонешние радетели национального духа из <Старины> винят всех, кого ни попадя, в том, что у нас падает рождаемость, но не желают проанализировать статистику: шестьдесят процентов американских и бельгийских женщин не ходят на службу, а занимаются домом, воспитывая детей и ублажая кормильца! Может быть, нам лучше подумать, как увеличить заработную плату отцам трех детей? Так, чтобы наши женщины могли посвятить себя дому? А вопли про то, что у нас намеренно <спаивают> народ?! Бесстыдно это и преступно по отношению именно к народу... Ведь тот, кто хорошо зарабатывает, - не пьет! На машину копит, на дачу, путешествие! Пьют от безнадеги, Лисафет, дураку ясно... <В/>истина> - это выражение не масоны придумали, издревле идет, надо серьезно изучать первоисточники, исследовать историю - объективно, компетентно... Истерика с историей несовместимы, хоть и пересекаемы... Это я, между прочим, так отвечаю на вопрос - отчего царской семьей управляли кликуши... Да потому, что даже Романовы были лишены гарантированного права на новые мысли и целесообразные поступки... Царь был бесправен, Лисафет!

- Ой ли?! Почему?

- Потому что слово <конституция> приводило его в ужас! <Верховный/>традиции>, переписывавшийся с женой на английском или немецком, не на родном, - был неуч, университет не посещал, методике мыслительного анализа приучен не был: что ему вдолбили наставники, вроде серого кардинала Победоносцева, то он и повторял: <православие/>, самодержавие, народность>. А что это за <народность>, когда народ был лишен права на мысль, слово и дело? Романовы не хотели принять даже ту помощь, что шла от умеренных монархистов, - а ведь Гучков с Милюковым держали большинство в Думе и мечтали о сохранении трона, сделав его конституционным... Но государь не мог принять помощь снизу, - ведь он был не коронован на царство, а помазан, вот он и хотел получать советы сверху, потому и верил в чудо, прозрение, а в себя и свой народ верить не мог - по традиции. Некрасова наши нынешние правые пока еще не очень-то подозревают в чужекровии, а ведь он писал, мол, мужик что бык: втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не выбьешь... Страсть к порядку - а он в нашем огромном государстве необходим - выродилась в жестокость, Лисафет... Делом державу объединять боялись, - народится слишком много сильных. Вот и держали тотальным страхом да запретом... А какой порядок можно навести, запрещая все и вся? Я почитал дискуссии тех, кто за индивидуальный труд и семейный подряд, с теми, кто боится <обогащения>... Зачем нянчится с дремучими представлениями? Не проще ли распубликовать, сколько миллиардов долларов мы уплатили одной лишь Америке за зерно, а в Штатах, - Иван усмехнулся, - кроме семейного подряда иного не существует... Ну, и кто обогатился в результате того, что фермерская семья возделывает землю? Государство, Соединенные Штаты, кто же еще... Реформе об индивидуальном труде противятся болтуны-бездельники, неучи, для которых социализм - это молочные реки и кисельные берега... Старые контролеры и маразмирующие догматики вопят: <Если/>живет в хорошем достатке - значит, он враг социализма!> А что, социализм - это общность нищих?! Кому такой социализм нужен? Социализм - это братское содружество мыслящих, свободных и обеспеченных людей, в этом я вижу истинный смысл равенства... С дураком и лентяем равняться не хочу. Есть право на заработок - для всех без исключения, - пусть и зарабатывают! А не болтают!

- Ты чувствуешь, - сказала Лиза, - как страна поляризуется на тех, кто за реформу и ее противников? А мы не научены действовать, растворяем себя в кухонных дискуссиях... А надо действовать, Ваня! Надо предпринимать что-то! Дремучая, консервативная кодла едина, а мы? При нашей постепенности мышления, пристрастии к старым догмам все может случиться...

- Что ты имеешь в виду?

Лиза снова с тоской поглядела на вывеску, предупреждавшую о запрете на курение, потом медленно, с какой-то школьной безнадежностью, подняла руку; по прошествии нескольких минут официант разрешил себе заметить ее; подошел, по-прежнему позевывая.

- Товарищ, у меня к вам просьба, - Лиза достала из кармана курточки трояк, - принесите пепельницу, а? Пока ведь в кафе никого нет...

Парень трешницу смазал в карман, лицо помягчело.

- Не я этот дурацкий запрет вывесил, девушка... Сыпьте пепел в блюдце... Но если кто придет, я маленько поругаюсь, не взыщите...

Когда парень отошел, Лиза посмотрела на Ивана:

- А если б мы с тобой были из общепита? Если б провоцировали этого парня? Такого рода провокация законом не запрещена, наоборот, поощряема... Что тогда с ним будет?

- Ты здорово осунулась.

Лиза улыбнулась:

- От страха.

- За полчаса так похудеть?

- Некоторые перегорают за десять минут... Стресс на каждого по-своему действует... Как Оля?

- Там плохо. Ей впору менять фамилию Варравина на царицыну Романова... Она и думать-то перестала: что Тома скажет, то и сделает...

- Хочешь, я с ней поговорю?

- С ума сошла... Она твоего имени не может слышать, белеет...

- Она не верит, что у нас все кончилось?

- Не верит.

- Ты ее по-прежнему любишь?

Иван достал <Яву>, тщательно размял сигарету, с ответом медлил, потом, собравшись, молча кивнул и, словно бы пересиливая нечто, ответил:

- Да.

- Ты это сказал мне? Или себе?

- Не знаю. Меня объял ужас, когда Оля и ее мать получили сообщение от этой самой Томы, что ты ворожишь над ее фотографиями... Нельзя любить человека, если не веришь ему... И его друзьям...

- Я не друг... Я - женщина.

- Что, женщина не может быть другом?

Лиза закурила новую сигарету и, подняв на него свои серые глаза, спросила:

- Думаешь, мне легко быть твоим другом?

- Хорошо постриглась.

- Ты же любил, чтобы я стриглась коротко...

- Времена меняются, Лисафет... Почитай стихи...

- Новые?

- Да.

Лиза читала очень тихо, как бы рассказывая:

Ты исчез очень рано,

Ты ушел на рассвете.

Негатив неудачи

Майским солнцем засвечен.

А костюм Коломбины

Брошен был на кровать,

Ночь исчезла бесследно,

Но не хочется спать.

Если с каждой потерей

Мы теряем по сну,

Я отныне, наверно,

Никогда не усну.

Иван вздохнул:

- Поедем на вокзал, а? Там пол-литра можно у таксистов купить... Так захотелось жахнуть, что просто сил нет...

- Когда Оля должна рожать?

- Я по-вашему считать не умею...

- Наверное, в сентябре, - сказала Лиза. - У меня такое предчувствие.

Иван снова погладил Лизу по щеке; она круглолицая, щека словно отлита для его ладони. Лиза мучительно оторвалась от его руки, попросила у официанта еще чашку кофе, достаточно неестественно глянула на часы; поняла, что Иван заметил это, усмехнулась:

- Знаешь анекдот про безалкогольную свадьбу?

- Нет.

- Встает тамада, обращается к молодым: <Дорогие/>, милые гости, ну-ка, нащупаем вены... Нащупали? Приготовим шприцы! Готовы? Горько!>

- Могильный юмор.

- Да уж, не Джером К. Джером... Где же Гиви?

- Я тоже начинаю волноваться...

- Не знаю почему, но мне кажется, что эта самая Тамара и те, кто с ней связан, готовы на все. Ты нащупал какое-то средостение и, незаметно для самого себя, скорее всего неосознанно, ступил ногой в гадючник... Когда Тамара сказала: <Доченька/>, ты посоветуй своему дружку: не стоит меня замать, это ему горем обернется>, - мне стало не по себе...

Иван досадливо махнул рукой:

- Что она может сделать?

- Тебе - ничего. А Ольге?

Иван положил на край стола спичечный коробок и, резко поддев его большим пальцем, посмотрел, какой стороной упал.

- Сходится, - сказал он. - Порядок... Если я не смогу вернуть Ольгу, попрошу тебя снова стать моей подругой... Слово <жена> у меня теперь прочно ассоциируется с понятием <несвобода>.

- У меня тревожно на душе, Иван... Честное слово... При всех моих недостатках - флегма, лишена склонности к истерии, - я ощущаю в воздухе что-то тревожное...

И как раз в это время пришел Гиви.

- Люди, тут дают что-нибудь поесть? - спросил он. - Я намотался за эти два часа, как олень...

- Яичницу, думаю, сделают, - сказала Лиза. - Рассказывай скорей, что было...

...Тамара поехала в Мытищи, там зашла в клуб культуристов, поговорила с тренером Антиповым и, не отпустив такси, вернулась домой. Бросив занятия, Антипов отправился на Красноармейскую, в дом сорок, в квартиру, где живет Бласенков, Виталий Викентьевич. Пробыл у него минут десять и вернулся к себе; когда Гиви попросил записать его в члены клуба культуристов, Антипов ответил, что здесь принимают только местных, <да/>потом, в вашем народе наш спорт не популярен, не выдержите нагрузок>.

После этого Гиви поехал в милицию; заместителем начальника угрозыска, по счастью, был однокашник, капитан Хмелев, он-то и помог справкой: Бласенков Виталий Викентьевич, пенсионер, привлекался в сорок пятом по недоброй памяти пятьдесят восьмой статье, пункт первый, измена родине; судила, однако, не тройка, а трибунал; с сорок третьего по сорок пятый Бласенков служил у Власова, был инструктором в пропагандистском лагере Дабендорф Русской освободительной армии, освобожден по амнистии в пятьдесят третьем...

Гиви говорил громко, жестикулируя, уплетал глазунью из трех яиц, и ни он, ни Иван с Лизой не обратили внимания на двух молодых людей, которые устроились возле двери, попросив кофе и пирожных; <наполеоны> ели сосредоточенно, а вышли - расплатившись заранее - лишь после того, как убедились, что беседа трех друзей закончилась.

(Молодые люди были культуристами Антипова; старшему было двадцать четыре года, Антипов Игорь, брат тренера; младшему только что сровнялось двадцать, Леня Шевцов, оба работали грузчиками в гастрономе.)

XVII

_____________________________________________________________________

<ВЧграмма/>Вакидову, угро МВД Узбекистана

Прошу предъявить к опознанию подследственному Рахматову

фотографию Кузинцова. По нашему мнению, его внешность близка тому

внешнему портрету, который дал Рахматов на очной ставке с

подследственным Чурбановым.

Полковник Костенко>.

<ВЧГрамма/>Костенко, угро МВД СССР

В предъявленных фотографиях Рахматов опознал гр. Кузинцова,

заявив, что этот человек свел его с Завэром во время открытия

выставки дизайнеров.

При этом Рахматов добавил, что Завэр - перед тем как отойти к

Кузинцову - беседовал с неизвестным мужчиной, крепкого телосложения,

очень высокого роста, русого, с волевым лицом и ямкой на подбородке.

Фоторобот создать не удалось, потому что Рахматов, по его

словам, видел означенного человека мельком, всего один раз, как и

Кузинцова.

Подполковник Вакидов>.

XVIII Я, Иван Варравин

_____________________________________________________________________

Папку с донесениями отца, которые он отправлял в Москву из училища пропагандистов РОА Власова в Дабендорфе (что в сорока километрах от Берлина, между Рансдорфом и Клинике), принес мне работник архива; на нем был черный сатиновый халат, в таких у нас ходят уборщицы, но опирался он на элегантную трость с дорогим набалдашником слоновой кости.

Я остался один в комнате, где стояло несколько письменных столов; чернильницы были школьные, неразливайки, сделанные из металла; у нас такие были только в первых классах, потом заменили на современные.

Я открыл папку, сразу узнал округлый почерк - хоть и стремительный, летящий, но в то же время твердый, буква стоит отдельно от буквы; сердце сжало не только от тоски по отцу, но и от бесконечного ощущения невосполнимости, которое возникает, когда навечно ушел человек, не доделавший то, что мог сделать только он.

Сначала я пролистал все странички, их было двенадцать; я представил себе, как же невероятно трудно было ему писать, находясь среди тех, кто окружал его те долгие годы, подумал о людях, которые несли эти странички по улицам гитлеровского Берлина, передавали другим, тем, кто отсылал их дальше; возникали видения холодной затаенности, лезвие бритвы, один неверный шаг - и пытки в подвалах...

<Власов/>сразу предложил свои услуги немцам, - писал отец. - В течение нескольких недель с ним работал капитан армейской разведки Вильфрид Карлович Штрик-Штрикфельд, прибалтийский немец, уроженец Риги, говорящий по-русски без акцента. Он входил в ту секретную группу, которая пыталась привлечь на сторону фюрера таких генералов, как Лукин, Карбышев, Музыченко. Смысл достаточно смелой комбинации Штрика, разыгранной им с Власовым, заключался в следующем: <Рейхсминистр/>территорий Розенберг - путаник... Он влияет на фюрера в том смысле, что все русские являются <унтерменшами>, <недочеловеками>. Кстати, журнал Геббельса под таким же названием продают только немцам. Мне, как немецкому офицеру и другу России, стыдно за их безнравственные антирусские публикации... Только вы, Андрей Андреевич, можете повлиять на Гиммлера - чтобы Геббельс прекратил выпуск своего журнала, а СС запретили избиение русских пленных в лагерях>. Штрик работал с Власовым более двух месяцев, делая ставку на то, что генерал закончил саратовское духовное училище, а затем прошел дипломатическую школу, являясь в течение нескольких лет военным советником РККА у генерала Чан Кайши. Поначалу Штрик не затрагивал вопрос о создании РОА, но лишь нажимал на тяжкое положение пленных, подталкивая, таким образом, Власова к поступку, носящему чисто гуманный характер: <Пожалейте/>солдат, Андрей Андреевич, вспомните слова Господа о милосердии и любви к ближнему, только вы можете спасти их от голода и болезней>. Власов на это ответил: <Товарищ/>, отправляя меня командовать армией под Москвой в сорок первом, наоборот, советовал: <Солдат/>не надо, а беречь - надо>... Да и как я помогу солдатам?> Лишь после этого Штрик-Штрикфельд и открыл карты: <Если/>обратитесь к пленным с предложением создать истинно национальную Россию, объявите всему миру об организации РОА, Гиммлер неминуемо выпустит из лагерей ваших пленных>.

Вскоре такое обращение, подготовленное в отделе <Армии> генерала Гелена, было принесено Власову, и он его подписал... Серьезное влияние на Власова оказывает генерал Благовещенский, который воспитывает в лагере Вульдхайде примерно триста русских подростков, чтобы использовать их для разведывательной и пропагандистской работы в тылу Красной Армии... Несмотря на обращение Власова, пленных из лагерей не выпустили, но создали школы пропагандистов несуществующей РОА в Дабендорфе, Риге и Хаммельбурге. Именно в Хаммельбурге была создана ячейка национал-социалистической рабочей партии, которую возглавили Филиппов и Мальцев; генерал Трухин, начальник штаба Власова, в разговоре с полковником Владимиром Боярским заметил, что Мальцев сотрудничает с абвером, являясь функционером Народно-трудового союза, НТС, с которым, по словам Трухина, <нам/>по пути; они хотят реставрации прежнего строя, а мы будем строить новую Россию в братском союзе с германским народом, исповедуя национальный принцип, а никак не сословный>. Кстати, именно поэтому Власов отказался включить генералов Краснова и Шкуро (казачьи войска) в свои ряды, заметив: <Молодые/>, изувеченные большевистской пропагандой, решат, что мы вошли в блок с белогвардейцами, а наше движение чисто национальное...>

...Читая донесение, я вспомнил, как мама рассказывала о долгой беседе отца - после того, как он вернулся из тюрьмы, - с режиссером Романом Карменом. <С/>я встретился под Волховом, - рассказывал Кармен, за несколько дней перед тем, как он попал в кольцо, и за месяц перед тем, как сдался. Мы провели всю ночь в его землянке накануне моего отъезда; знакомы были давно, с Китая еще. Он был у меня на свадьбе с Ниной тамадой и посаженым отцом, так что говорили на <ты>... Стол был скромный: вареная картошка, банка мясной тушенки и бутыль самогона... Как рефрен у меня до сих пор в ушах звучат его слова: <Ромка/>, все равно мы победим, что бы ни случилось! Как бы страшно ни складывалась обстановка, мы сломим фрицам шею, если только с нами будет товарищ Сталин... Если судьба и дарила России гениев, то в его лице мы имеем самого выдающегося...>

Когда люди говорят правду? Когда лгут? Что их подвигает на ложь?

...Передаю фрагменты программы пропагандистов РОА, утвержденной в генеральном штабе Кейтеля, после предварительной корректуры в СС... Смысл ее в том, чтобы разорвать СССР, посеяв национальную рознь; <Теоретический> состоит из двух разделов. Первый, основополагающий, посвящен истории НСДАП, Гитлеру, расовой проблеме и еврейскому вопросу. Затем следуют занятия по теме: <Россия/>большевизм>. Главная часть - ознакомление слушателей с историей русского народа и его четкой миссией в развитии востока Европы; роль и значение патриотов Союза русского народа, созданного в 1905 году доктором Дубровиным и депутатом Думы В. Пуришкевичем; доблестная борьба русского народа против <большевистского> с 1917 года по наши дни. Потом слушатели осваивают такие темы, как: <Идеологический/>в СССР>, - чуждые нации идеи мировой революции и большевизма прививались всем, начиная со школы, поэтому необходимо разрушить стереотипы и вернуться к истории, написанной до 1917 года; <Борьба/>против населения> - непрекращающееся сопротивление русской нации большевизму. В этой героической борьбе участвуют все слои русского населения; <Внешняя/>СССР> - ее направленность к завоеванию мира большевиками; как результат - ненужная русскому народу кровопролитная война, развязанная англо-американскими империалистами за торжество мирового еврейства; <Еврейство/>России> - тайный заговор евреев и масонов против русской нации, ритуальные убийства русских детей, совершенные евреями, большевики как орудие в руках масонов; необходимость <окончательного/>еврейского вопроса> в России наподобие германской программы, разработанной фюрером; <Англия/>- исторический враг России>, участие Англии в Крымской войне, в русско-турецких войнах, в войне 1905 года с Японией; Англия хочет ослабить русский и германский народы, чтобы поработить их, ее главное оружие - масоны, управляемые евреями; <Русский/>и германский народ> - общие черты нашего развития; древние связи между народами-богоносцами; <СССР/>Германия> - резкая вражда большевиков к победоносной идеологии национал-социализма; разговоры Молотова о дружбе в 1939 году, а на деле - стремление захватить территории, пока Германия занята войной с мировым еврейством; коварное нападение большевиков на Германию 22 июня 1941 года>. Далее идут тезисы к каждому пункту. Например: <Понятия/>, народ, отечество, семья враждебны большевизму, однако русская семья и русский народ не поддались сатанинской воле к разрушению>; <русская/>спасена от гибели благодаря здоровому инстинкту нации; русская молодежь сохранила традиции своего народа... Те слои молодежи, которые заражены коммунизмом, должны очиститься от этого антинационального злоучения>.

...Я вспомнил, как неделю назад Лиза принесла мне программу диспута, организуемого обществом <Старина>, основные темы: <Почему/>наши традиции>, <Влияние/>заговорщиков на отечественную культуру>, <Зловещая/>Англии как матери мирового масонства>.

Мама рассказывала, что в недобрых сороковых, когда началась вакханалия Лысенко против вейсманистов-морганистов, а потом стали искать <безродных> с нерусскими фамилиями и бороться против <мракобесия>, отец написал письмо Суслову: <Критика/>власовский привкус, очень знакомые формулировки>; через неделю его арестовали... Вакханалия кончилась после смерти выпускника духовной семинарии, в марте пятьдесят третьего; однако началась снова - исподволь в конце шестидесятых... В восемьдесят пятом затаились... А сейчас? Кому на пользу?

Еще одно сообщение отца в Центр: <Привожу/>из сборника <Воин>, выпущенного ведомством Геббельса: <РОА/>- явление необычайное потому, что это армия русская, то есть национальная по форме и существу, точно так же, как и доблестная германская армия. Наша задача: воссоздание Российского национального государства. Принципы его строительства вытекают из традиций русского воинства, осиянного Георгием Победоносцем и овеянного многовековой славой нашей седой старины. Корни этих традиций уходят в историю. Армия генерала Власова есть единственная сила, которая может восстановить славное прошлое нашей нации>...

...Передают, что генерал Малышкин сказал группе офицеров штаба РОА, что Власов пытается противостоять нажиму немцев, осуществляемому через Штрик-Штрикфельда, который, например, постоянно подчеркивает, что <задача/>Украины от большевиков будет отдана Повстанческой Армии батьки Мельника>, и вообще <Украина/>не будет частью России, но лишь германской территорией>; то же самое относится к Закавказским освободительным соединениям - регионы Азербайджана, Грузии и Армении станут немецким протекторатом, наравне с Туркестаном. <Ничего/>, главное победить большевиков, заключить почетный мир с немцами, - заметил генерал Малышкин, - а по прошествии времени наша доблестная РОА вновь вернет России ее исконные земли... Главное - стать на ноги, там видно будет... Розенберг хочет видеть Россию зауральской провинцией, без ресурсов туземных окраин, лишенной выхода к Черному морю, но ведь такое невозможно, только мы знаем, как держать в руках инородцев...> Видимо, осведомители СД сообщили об этой <программе> гестапо, поэтому теперь в новых пропагандистских публикациях максимум внимания уделяется вопросам <нравственности> и <духовности>, чтобы отвести мысли членов РОА от технического прогресса, индустриализации и строительства, ибо именно это определяет реальную степень рациональной независимости государства. Рассказывают, что эксперты Розенберга, Геббельса и Гиммлера провели совещание в генеральном штабе на Викторианштрассе, посвященное корректировке лекций и газетных публикаций для РОА в связи с созданием КОНРа - Комитета освобождения народов России. Полковник военной разведки ОКВ Мартин информировал собравшихся, что необходимо пересмотреть некоторые позиции НСДАП о <славянских>. Более того, думая о перспективе, следует дозированно поддерживать <великорусский> среди пропагандистов РОА, широко информируя об этом сотрудников <украинского>, работающего с УПА, а также пропагандистов Туркестанского легиона (мусульмане) и Закавказских объединений. Это, по мнению полковника Мартина, не может не вызвать встречного националистического движения среди окраинных народов. Вот, например, выдержки из <памятки> РОА: <Новые/>мировой мысли выдвинули задачу возрождения нравственных идеалов. Разочаровавшись в спасительности многочисленных рецептов социальных прожектеров, передовые люди поняли, что обновление общественной жизни должно начинаться с совершенствования духовности... Человек, семья, нация - таковы ступени нашего естественного объединения... Никакой прогресс техники и материального производства не может обеспечить людям счастья... Покорение воздуха привело к массовой гибели женщин и детей... Успехи химии дамокловым мечом газовой войны висят над современным человечеством... (Передают, что этот абзац вписал лично Штрик-Штрикфельд, заметив полковнику генштаба Мартину: <Люди/>эмоциональны, их надо всячески направлять в русло дискуссий по общим проблемам, отводить от реальных дел и планов>.) <Духовный/>приводит к измельчанию культуры... Массовые выпуски современной культуры означают падение наших духовных ценностей... Будем мы и дальше катиться по наклонной плоскости духовного регресса? Или повернем человечество к вершинам Духа? Особой остроты этот вопрос достигает в нашей нации. Основной поиск нашей души поиски справедливости и правды. Наша философия чужда прагматизму и суете технического прогресса, мы прилежны этической философии. Этика изучает не столько существующее, сколько то, что должно быть, не мир реальный, но мир идеальный... В этом наша особость... В 1641 году в Париже была издана книга <Жизнь/>общества>, в которой сообщалось, что, мол, <появился/>обычай мыть руки и лицо; есть даже чудаки, которые иногда моют ноги>... Между тем у нас уже в старину создалась традиция содержать свое тело в чистоте...>

...А как же Радищев, подумал я. Неужели он клеветал на мой народ, описывая страшные условия, в которых жили крепостные? А Салтыков, Успенский, Лесков? Горький? Помяловский?

...В одном из последних донесений отец писал: <Гиммлер/>принял Власова... Беседа проходила с глазу на глаз в течение двух часов... Власов окончательно утвержден председателем Комитета освобождения народов России... Сделано это не без активного, хотя и незримого нажима генерального штаба, особенно генералов Гелена и Хойзингера, которые считают, что сейчас необходимо печатать как можно больше фотографий Власова вместе с Гиммлером, Риббентропом и Кейтелем на страницах итальянских, норвежских и датских газет, чтобы создать для западных союзников иллюзию единства <свободных> русских с национал-социализмом... Несмотря на то, что антисемитская пропаганда Геббельса в последнее время приобрела совершенно болезненные формы, особенно после того, как Красная Армия вышла к границам рейха, Власов теперь не очень часто повторяет лозунг о необходимости <тотального/>еврейского вопроса>, порою даже опускает слово <тотальное>. То же и по отношению к нашим политработникам: <Мы/>судить далеко не всех комиссаров, но только злостных приверженцев еврейско-масонского большевизма...> По поводу <большевистско-жидо-масонского> особенно надрывается поручик Бласенков Виталий Викентьевич; он перешел на сторону немцев в сорок третьем, как только попал на фронт, до этого служил в Ташкенте, родился в Мытищах, там и кончил школу. В пропагандистскую роту РОА поступил после того, как предал старшего политрука Извекова, казненного гестапо, - был руководителем большевистских пропагандистов в концлагере. Говорят, что он был учеником бывшего батальонного комиссара Зыкова, главного идеолога Власова, утверждавшего, что в Москве он служил в <Известиях> до того, как был расстрелян его зять, народный комиссар просвещения Бубнов. Однако после того, как Зыков был казнен СД, поскольку его заподозрили в полукровстве, Бласенков первым начал выступать против этого <жида>, требуя проверки всего состава пропагандистов РОА на предмет обрезания, а также промера циркулями черепов и ушей, что, по мнению Розенберга, позволяет распознать степень скрытого еврейства... Однако профессора РОА - Аскольдов из Ленинграда, Львов, ведущий курс истории, Андреев, читающий основы теологии, а также Осипов, преподающий курс критики основ марксизма-ленинизма, - называют такого рода приборы смехотворными: <Речь/>идти о генеральной деевреизации мира>. Профессор Андреев, кстати, считает основной заслугой власовского движения то, что на захваченных большевиками у немцев русских территориях евреи не возвращаются на секретарские должности в райкомы: <Почему/>нам вообще не побрататься на этой основе с наступающей Красной Армией?> На что Бласенков ответил: <Она/>пулеметами побратает, не выдавайте желаемое за действительное...>

Любопытно, что поручик Бласенков в последнее время обрушивается не только на большевиков, но и на немцев: <Они/>сдаться американцам, нас бросят на произвол судьбы, спасение в наших руках!>; он словно бы провоцирует гестапо; кстати, не он один сейчас норовит попасть в концлагерь, чтобы выйти оттуда страдальцем, - алиби на будущее.

(Я долго разбирал несколько слов, написанных карандашом напротив абзацев, посвященных Бласенкову. Точно определил подпись: <В.>. Потом разобрал и другие слова - все сомкнулось; отец не мог понять, кто писал на него доносы, я - понял... Спустя тридцать лет после его смерти.)

<Штрик-Штрикфельд/>Власову, - продолжал отец, - что после его <Пражского> о необходимости борьбы русского народа против большевизма целесообразнее всего уйти в отставку; возможно, это будет грозить вам концлагерем, но ведь западные политики уже изучают вашу антибольшевистскую, глубоко национальную программу... Кто знает, что может произойти в ближайшем будущем, когда фюрер уступит власть реальной силе?>

...Я долго держал ладони на этих листочках бумаги, как бы ощущая руки отца. Потом аккуратно завязал папку с грифом <хранить>, сдал ее архивариусу с тросточкой и отправился в читальный зал архива Октябрьской революции. Здесь я заказал материалы по делу <Союза/>народа> доктора Дубровина и речи депутатов Государственной думы...

Работал я с ними допоздна.

Вернувшись в редакцию, я достал из стола афишку, приглашавшую желающих посетить диспут <Старины> по проблемам сегодняшнего дня. Ведущим был указан доцент Тихомиров...

XIX Я, Валерий Васильевич Штык

_____________________________________________________________________

Этот Варравин не понравился мне с первого взгляда; я сам закомплексованный и поэтому терпеть не могу себе подобных. Хоть он и говорит объемно, хорошим языком, по-русски, без опостылевшего жаргона и не подгоняет с ответом, но вопросы его излишне жестки, меня от такого прагматизма коробит, да и слишком резко он формулирует предмет своего интереса, ставя себя в какое-то начальственное положение, будто я к нему нанимаюсь на работу.

Не понравилось мне и то, как Варравин спросил:

- Отчего же до сих пор, несмотря на гласность, ваши работы об инопланетянах не выставляют в серьезных залах?

В этом его вопросе была и снисходительность, и жесткость, и затаенное желание с первой же минуты верховодить в беседе.

Ну, я и ответил:

- А вам, собственно, какое дело до моего творчества? Я вас не приглашал, пришли без предварительной договоренности, а если вы действительно репортер, то вам должно быть известно, что художники у нас пока что своих выставочных залов не имеют, только организации. Вот вы к ним с этим вопросом и обращайтесь.

- Обращался, - ответил Варравин и достал пачку <Явы>.

- Нет уж, пожалуйста, табак спрячьте, я не курю и другим не позволяю, это - грех.

Варравин кивнул:

- Один из грехов.

Сигарету он сунул в рот, но, понятно, закурить не посмел.

- Что у вас еще? - спросил я. - Я занят, ваш визит неожиданный, а у меня время расписано по минутам.

- Я буду краток, - пообещал он. - Как вы считаете, сажать человека в тюрьму - греховно? Более греховно, чем сигарета? Или - так, суета, от тюрьмы да от сумы не уйдешь...

- В связи с чем вы спросили об этом? - я теперь испытывал к нему уже нескрываемую неприязнь.

- Вы в Загряжск летали?

- Ездил. А в чем дело?

- Вы там встречались с директором строительного треста Горенковым?

- Не помню я, с кем встречался. Я туда не встречаться приехал, а посмотреть объем работы и утвердить эскиз.

- Утвердили?

- Нет.

- Почему?

Мне сделалось стыдно за то, что я покорно, по-бычьи, отвечал на вопросы этого человека. Я ощутил себя так, словно лишился чувства перспективы, а такое было присуще только античным живописцам, они не хотели никому диктовать свое видение, только современные пейзажи с их глубиною навязывают зрителю единый порядок; не хочу никому ничего навязывать, но не желаю, чтобы и мне навязывали чужую волю, хватит.

- А вообще-то по какому праву вы меня допрашиваете? - поинтересовался я, внимательно разглядывая посетителя.

Он ответил мне тем же, но изучать меня начал не с лица, а с формы ушей, а у меня плохие уши, прижатые и маленькие, Люда говорила, что такие уши не могут быть у талантливого человека, уши - суть человека, мини-человек, изначалие...

Я поднялся.

- Извините, но время у меня кончилось. До свиданья.

Варравин не двинулся, сосредоточившись на моем левом ухе; какая-то гоголевская ситуация, смех и ярость.

- До свиданья, - повторил я. - Полагаю, вы достаточно воспитаны, чтобы понять меня.

- Сядьте, - насупился Варравин. - Вы, видимо, очень добрый человек и не очень-то понимаете тот мир, в котором живете. Я поясню ситуацию, вы не станете меня прогонять... В Загряжске арестован и осужден директор треста Горенков, - кстати, очень на вас похож, такой же незащищенный... Трагично: незащищенный руководитель, правда?

Я не хотел продолжать разговор, но что-то подтолкнуло меня возразить ему:

- Вы не понимаете смысла трагедии. Мы наивно считаем ее сгустком действий, хотя античные авторы видели в ней пассивное начало, любая активность противоречила самому смыслу трагедии, я уже не говорю о форме... Ритуальный плач на похоронах...

- Такую трактовку можно оспаривать... Каждый период истории имеет свою трагедию. Зачем загонять себя в рамки? Но я о другом: ваш соавтор, вернее тот, кто должен был стать соавтором, сообщил в партконтроль, что Горенков запросил с него десять тысяч за подписание с вашей бригадой договора на роспись домов...

- Это кто ж?

- Кризин. Он же с вами работал?

- Если Кризин написал такое, вы к нему и обращайтесь. У меня взяток никто не просил, - ответил я и вдруг съежился, в который уж раз вспомнив, как Виктор Никитич оформил нотариально соглашение, по которому я уполномочивал его вести от моего имени все финансовые переговоры, хотя загодя знал - от него же, что буду получать лишь часть положенной мне по договору суммы: чем не взятка?

- Вы что-то хотели добавить? - спросил Варравин, медленно поднимаясь. - Или мне показалось? Между прочим, к Кризину я ездил. Он отказался со мной говорить - старческое недомогание, сердечные колики и все такое прочее... Он инвалид?

- А какое это имеет значение?

- Большое. Он не поехал на суд в Загряжск - именно по состоянию здоровья. Но подтвердил здесь под присягой, что Горенков - грязный вымогатель... И хотя следователь этот эпизод отчего-то в суд не передал, невиновного человека упекли на двенадцать лет строгого режима... Хотите, я расскажу вам, что он делал в своем тресте? Вы ведь пишете инопришельцев оттого, что в землянах изверились? Разве не это подвело вас к той теме, которую вы смогли разрабатывать только после того, как стали расписывать новые комплексы - особенно в Сибири? Раньше-то у вас, говорят, даже не было на что купить краски и кисти...

Меня снова взорвало:

- Вы что, досье какое собираете?! Может, вы не из газеты вовсе?!

- Вы говорите не то, что думаете, Валерий Васильевич. Стыдно... Вы ведь от бога художник, в вас талант...

Ну отчего мы все падки на такие слова?! Зачем верим им?! Любое слово - ложь, его надо пропускать сквозь, оставляя в себе только то, что может помочь живописи!

- Расскажите о том человеке, которого арестовали, - сказал я, не очень-то и желая этого.

И он начал рассказывать, перекатывая обсосанную сигарету из одного угла рта в другой...

Странно, когда он заметил, что этот директор премировал лучших рабочих и инженеров садовыми домиками, сэкономив деньги на договоре со мною, я подумал, что, имей я право сам заключить договор, я б больше десяти тысяч с него не взял, работа того не стоит, не я ж пишу, наемники. Но одновременно с этой мыслью возникла - вне моего сознания и воли другая: <А/>какое он имел право дарить дома?> Поскольку этот вопрос родился помимо меня, темно и недобро, я, продолжая слушать Варравина, начал обдумывать возможные варианты ответов самому же себе и вдруг ужаснулся: откуда во мне этот рабский ужас? Отчего мы лишаем человека права на то, чтобы сделать добро другим?! Почему я сразу решил, что такое невозможно? Более того - наказуемо?! Откуда это сладостное тяготение к запрету?! А оттуда, что воспитывался я не в воздухе, а на земле и видел все не сверху, как сейчас, а снизу! А память-то у людей воспреемственная! Разве я забуду, как наш бригадир, тетя Зина, ничего не могла сделать без команды председателя Громова?! А тот был тоже повязан: безоглядно выполнял все указания, что ему отзванивали из райцентра, сколько чего посеять, в какие сроки и каким количеством техники. Ослушаешься хоть в малости - сразу комиссия, партбилет на стол, иди в поле! А как же в былые времена мужики - без всяких указаний - хлеб родили?! Впрочем, график Федотов говорил, что и раньше указания были, только не из района, а от помещика или его управителя. Вот и отбили охоту думать! Делай что велят, и вся недолга. Лишь при Столыпине позволили выходить из общины, чтоб быть самому себе хозяином, да при Ленине, когда ввели нэп... Сразу вырос справный мужик, трудяга, землю чтит, сам себе голова, в доме достаток и надежда, и оттого - достоинство, как с такими управиться дураку-бюрократу? Пошлют его, чиновника, на хутор бабочек ловить, и весь разговор. Потому и называли умных и работящих кулаками, потому и сослали в Сибирь, а остальных впрягли в привычную общину: что сверху предписано, то и выполнять, не умничая. Все верно, но отчего во мне до сих пор живет темная страсть не позволить? Почему я, именно я, Валерий Штык, а не какой там бюрократ, сразу же подумал об этом директоре: <Нельзя/>, нарушение>? Горазды мы все валить на власть да на Запад, а сами-то, сами? А в том, наверное, все дело, подумалось с отчетливой, надмирной ясностью, что я, Валерий Штык, сам по себе - никто, червь навозный! Вот если меня Союз поддержит, да Худфонд утвердит, да комиссия пропустит, тогда я, собрамши двадцать бумажек, чего-то, глядишь, и смогу, да и то со скрипом; в любой миг каждый бюрократ может отослать за новой бумажкой, чтоб было по форме удостоверено: блондин, а никак не брюнет. Неважно, что и так видно, а может, ты крашеный! А издай держава закон, что личность есть основа любого коллектива, что личность правомочна на поступки, - как бы вмиг все изменилось! Ан - не вмиг, - возразил я себе; только к рабству быстро привыкают, потому как в подоплеке его страх, а к свободе привыкнуть трудно, у ней врагов предостаточно, все те, кто бумажки переписывает, - главный ей враг, ибо понимает: лишись он права свою закорючку поставить - и конец ему, пшик, ноль без палочки! А сколько миллионов таких в державе?! У нас ведь только при Петре коллегии были, а так - или приказные дьяки, или думные, только никогда не было деловых. Завсегда верховная власть определяла не одну лишь главную идею, но и мелочи - что можно людишкам делать, а что заказано.

Когда Варравин стал рассказывать, как этот самый Горенков объявлял конкурс между строительными управлениями - кто хочет взять подряд, кто обещает скорей управиться с делом, больше сэкономить - не только для казны, но и для своих же работяг, - я снова подумал, что такое невозможно. Кто позволит? Идет против всего, к чему привыкли! Так только на Западе можно: объявляет муниципалитет конкурс на такую-то сумму, чтоб сделать, скажем, аэродром в такой-то срок и при отменном качестве, - вот фирмы и бьются, и никто их не планирует, у самих голова на плечах! И никто не отдает приказов: <Столько-то/>будут строить здание, а столько техники отправить на бетонное поле>. И никто не спускает указаний, сколько цементу расходовать и какими гвоздями доски прибивать, - люди сами думают, на то они и личности... Если б я мог спокойно участвовать в таких конкурсах, как горенковские, я б, глядишь, на землю вернулся! Меня в небо-то потянуло, когда на нашей планете, на одной шестой ее части, настало такое безветрие, что тиной запахло, болотом... Вот мне и захотелось увидеть ветер в горах, и чтоб был он напоен запахами свежего сена...

По-прежнему не предлагая Варравину присесть, я спросил:

- Этот директор без разрешения такие дерзкие новшества стал вводить? Или имел санкцию на дерзость?

- А - потребна?

- Только на спокойствие и привычность санкций не требуется... Живи, как жил, пропади все пропадом, мы ж расписаны, по ящичкам рассованы - чтоб для учета было удобней! Да за одно то, что этот ваш Горенков...

- Наш Горенков, - тихо, но достаточно резко перебил меня Варравин. Не мой, а наш. Если б победила его линия, вам бы жилось лучше... Мне... Всем нам.

- Повторяю, - раздражаясь еще больше, повторил я, - за одно то, что он подписал договор с молодыми художниками, сам с ними рядился, сам утверждал эскизы...

- Неправда. Сам он ничего не утверждал. Он с эскизами этих молодых художников вышел на общее собрание строителей, потом устроил выставку для общественности района и только после этого утвердил...

Я посмотрел на него с сожалением:

- А художественный совет где? Закупочная комиссия? Это только Суриков и Врубель без художественных советов жили, да и то потому, что филантропы существовали! А у нас филантропом может стать только начальник овощной базы... Но за эту филантропию ему еще пять лет добавят к приговору... Я никак в толк не возьму: зачем телевидение показывает то усадьбу Некрасова, то Ясную Поляну, то пушкинский домик? Это ж разлагающе действует на наших деятелей искусств! Нам ведь можно иметь только одиннадцать метров жилплощади на рыло, да двадцать как члену творческого союза, - ни метром больше, хоть тресни! Большое искусство в тесноте не создается! Только отрыжка и ужас! Вон, Кафку почитайте! Для животворного искусства потребен простор и право на уединенность.

- Согласен, - ответил Варравин. - Правильно говорите, ценим массу, а не единицу, - оттого все беды...

Гипнотизер, что ль? Повторил мои мысли, я ж об этом только что думал. Или, может, сам с собою вслух начал говорить?

- Собственно, я кончил излагать историю нашего Горенкова, - заключил между тем Варравин. - История государства есть суммарность человеческих биографий, дневников, уголовных дел, исповедей, Валерий Васильевич... Никто не вправе рассуждать об истории своей страны, мира, пуще того, иных цивилизаций, если человек не пережил в себе самом его собственное время и собственную в нем роль. Если этого не случилось - художник уподобится паучку, скользящему по болотной воде...

- Это вы про меня? - неприязнь к этому человеку сменилась интересом: хорошо посаженная голова, хотя очень короткая шея, наверняка кто-то из предков был мясником; смотрит без зла, с суровым доброжелательством, слушая - слушает, а не думает свое, такие глаза интересно писать, хотя и не иконные они, а маленькие; тем не менее есть что рассмотреть, добрые глаза, честно говоря; окружить бы их на холсте пишущими машинками, такой холод, такая безнадега, забавный контрапункт - тепло супротив холода.

Варравин на мой вопрос ответил не сразу, снова прилип к моим ушам, нельзя так разглядывать натуру, я ж его не обижал своей пристальностью, вскользь изучал, а он лупится, зря эдак-то.

- Да. Про вас. Я к вам пришел после того, как навел справки о вашем творчестве, отчего ушли в затворничество, что подтолкнуло к отказу от прежней манеры живописи... Иначе б я не решился на беседу, потому что формально вы относитесь к числу врагов Горенкова, то есть наших врагов...

А чего ж тогда не спрашиваешь про Русанова, подумал я. Если так глубоко копаешь, то наверняка должен знать; Кризина мне Виктор Никитич подставил, чтоб не пугать фининспекторов заработками... Если коллектив много берет - куда еще ни шло, а когда один человек - нет, такого наша душа пережить не может, первобытные коммунисты, чтоб всеобщее равенство и никто, кроме вождя, не высовывался, вмиг голову снесем...

Я не стал торопить его с вопросом о Русанове; хочет - пусть сам спрашивает, а я помаракую, что ответить.

- Вы ничего не хотите мне сказать? - спросил Варравин, засовывая блокнот в карман. - Точнее: вы намерены войти в борьбу с греховным?

- Телефон оставьте...

- А вы Русанова спросите, - ответил Варравин. - Я думаю, он знает все мои координаты...

<Наблюдатели>, которых тренировал культурист Антипов, сообщили мастеру, что <репортер> пробыл у <маляра> сорок минут; после ухода гостя <маляр> отправился к соседу, станковисту Вениамину Раздольскому; тренер Антипов, массировавший Тихомирова три раза в неделю, сообщил об этом благодетелю (вытащил его из грязного дела с малолетками именно он, Тихомиров); тот прервал массаж, потому что Раздольский был из стана врагов.

...Тихомиров не знал и не мог знать, что Штык просил у Раздольского подсолнечное масло, свое кончилось, а очень захотелось жареной картошечки, - разволновался во время беседы, задело, а нет лучшего закусона к стакашке, чем жареная картошка.

...Через полчаса Тихомиров зашел к Русанову:

- А дело-то пахнет керосином, Витя.

Трое неизвестных напали на Штыка в подъезде; били его по голове, зверски; оглушив, сняли часы, вывернули карманы, взяли ключи от мастерской, похитили там эскизы, сделанные для Загряжска, фотографии, переписку с Русановым, а также все деловые бумаги, отперли гараж, выгнали <москвичек> и были таковы!

...По странной, но счастливой случайности хирургом в клинике, куда привезли обескровленного Штыка, был Роман Шейбеко; посещал вернисажи, живопись художника ценил: он-то и должен был сделать все, чтобы спасти ему жизнь, - о большем не мечтал, слишком изуродован череп, били изуверы, знавшие толк в анатомии...

XX Я, Арсений Кириллович Чурин

_____________________________________________________________________

Да, то, что должно было случиться, не могло не случиться; то, чем брюхатела Россия многие уже годы, свершилось.

Лет еще десять назад и я мечтал о перестройке, ах как мечтал о том, что сейчас происходит, как бешено ярился тупости бюрократии, легионам контролеров, тьме запретов - бессмысленных, традиционно бессмысленных, а потому столь страшных, разрушающих экономику на корню...

Помню, как я был потрясен <Сказаниями/>о России>; делал эту книгу не кто-нибудь, а самый что ни на есть русский патриот, высочайшего уровня интеллектуал, знал иностранные языки, много жил в Европе, а потому считал, что правда, пусть самая горькая, может помочь родине куда больше, чем умильные слезы по поводу дремучей старины, когда все было тихо, и спокойно, и прекрасно... Да никогда у нас не было тихо и спокойно!

Помню, как доктор истории, покойный Пересыпкин, выступая перед активом, произнес фразу, заставившую меня съежиться: <Все/>по праву восторгаемся подвигом русских людей, пришедших на Куликово поле, но отчего не хотим озадачить себя вопросом: как случилось, что малочисленная Орда смогла одолеть Московию? Только потому, что нас разъедали амбициозные междоусобицы. Это - корень трагедии, и мы обязаны говорить об этом честно, хоть русскому сердцу и больно слышать такое, - значительно легче и успокоительнее свалить вину на кого-то другого, пусть все кругом виноваты, только мы правы... А ведь междоусобицы на Руси есть прямое следствие византийского влияния, вот бы о чем нам подумать. Мы восприняли религию той империи, которая стояла на грани крушения, не в силах предложить новые идеи конгломерату наций и религий, определявших суть и смысл Константинополя...>

Я потом проанализировал ситуацию в нашей области - я тогда был начальником строительного главка - и вдруг с явственным холодным ужасом увидел, что наши коалиции, группы, фракции - даже в районе, не говоря уж о городе, - разъедают, как ржа, общественное здоровье народа. Вспомнил <искровца> Курочкина, того самого, из прутковской команды: <Ах/>, какая благодать кости ближнего глодать!> Ну, не прозрение ли?!

Потом, уже перебравшись в Москву, я увидел у приятеля книгу <Поэты/><Искры> и сразу бросился на Курочкина. И снова сжался, прочитав у него одного из идейных авторов первой <перестройки>, которая вот-вот, казалось, начнется в России после отмены рабства, - стихи: <Повсюду/>гласность, вступила мысль в свои права, и нам от ближнего опасность не угрожает за слова. Мрак с тишиной нам ненавистен, свободы требует наш дух, и смело ряд великих истин я первым возвещаю вслух! Порядки старые не новы, и не младенцы старики, больные люди не здоровы и очень глупы дураки. Мы смертны все без исключенья, нет в мире действий без причин, не нужно мертвому леченья, одиножды один - один. Для варки щей нужна капуста, статьи потребны для газет, тот кошелек, в котором пусто, в том ни копейки денег нет. День с ночью составляют сутки, рубль состоит из двух полтин, желают пищи все желудки, одиножды один - один... Эпоха гласности настала, везде прогресс, но между тем блажен, кто рассуждает мало и кто не думает совсем...> А потом мне открылся Дмитрий Минаев, выпускник Дворянского полка: <Великий/>уже давно в Европу прорубил окно, чтоб Русь вперед стремилась ходко, но затрудненье есть одно - в окне железная решетка...> И еще одно меня захолодило, его же, о <Последних>: ...пронесся клик: <О/>вождь, пробей к народности ты тропу, лишь прикажи: каменьев дождь задавит дряхлую Европу! Иди, оставь свой дом и одр, кричат славянские витии, и все, что внес в Россию Петр, гони обратно из России! Верь прозорливости друзей: назад, назад идти нам надо! Для этих западных идей безумны милость и пощада>.

Я, помню, даже оглянулся тогда, - так стало страшно! И ведь было отчего: спустя сто двадцать лет та же самая групповщина, интеллигенты разделены на тех, у кого <аэробика> вызывает истерические судороги (<от/>все беды России, и Продовольственная программа не решена>), и на тех, кто понимает, что врожденный консерватизм - в конце двадцатого века грозит державе не понарошку, а трагически. Ведь люди разбиты надвое: одни видят в Петре гения, другие - антихриста, пустившего в империю западных ворогов, всяких там Растрелли да Лефортов... А про то, что Ломоносов вышел из Петровых ладоней, помнить не хотят, а он ведь не в Туле учился, а в Саксонии...

Наверное, тогда именно я и решил: выхода нет; если сто двадцать лет назад не смогли удержать страну на пути реформы, после того, как отменили рабство, урезонили цензуру, объявили право на слово, то почему сейчас успеем? Блюстители <святой>, которых вполне устраивал застой, ныне развернули свои когорты против всего нового; крепкие люди, хоть и грамотой не блещут, зато объединены общей программой отрицания, отнюдь не утверждением нового...

...Видимо, к тому трагическому, что случилось со мною, я был достаточно подготовлен всем своим опытом; я не знал, что такое мздоимство, - в том смысле, как об этом говорится сейчас. Я раньше никогда не брал деньгами, хотя мог бы получать сотни тысяч - только б согласился. До тех пор, пока фонды распределяются сверху, пока кадровые назначения утверждаются узким кругом, пока выдвижение на ключевой пост своего человека представляется в общем-то нормальным явлением, - <подарок>, <благодарность>, <особое> не могут просто так исчезнуть. До тех пор, пока работа человека оценивается не рынком, но бумажными показателями, взятку истребить не удастся.

Раньше я мог ненароком заметить в застолье, что не в силах купить жене дубленку, - <позор/>промышленности, а еще гордимся тем, что были прародителями романовских тулупов>; можно было не сомневаться: через день-два Леле привезут шубку. Похвалишь на зональной выставке какой сервиз, постоишь возле него, не скрывая изумления, - после окончания работы выставки непременно доставят домой, скажут, мол, чашка какая разбилась, поэтому пустили в продажу как некондиционный товар, стоит семнадцать рублей сорок копеек, а ему цена триста с гаком. А перебравшись в Москву - это совпало с новыми веяниями, которые принес с собою Андропов, - понял, что положение круто изменилось...

Вот тогда я и принял Виктора Никитича Русанова, тогда и положил в карман конверт с пятью тысячами - всего за шесть букв, за подпись <А.>, утвердившую договор с бригадой художников-оформителей жилого квартала, положенный на мой стол Кузинцовым. Впрочем, помощник довольно изящно закамуфлировал все это необходимостью поддержки патриотически мыслящих реалистов, хотя мне было ясно, что речь идет о шкурных интересах: поддержка доверчивых живописцев, людей не от мира сего, гарантировала сладкую жизнь пустомелям, стенавшим о страданиях отчизны от чуждых традициям сил; человек ищет камуфляж, пытаясь оправдаться перед самим собою, - внутри себя каждый норовит остаться честным...

Поняв, что Русанов постепенно начал обрушиваться в падучую - порою национальный пунктик лишал его здравомыслия, - я и заметил Кузинцову, что надо поискать новых художников, особенно чем-то обиженных; тогда они и предложили Штыка; я посмотрел репродукции его работ; талантлив; одобрил; тем не менее Русанов попросил и этого живописца писать лубочные штампы; я снова вспомнил поэтов <Искры> - нет надежды на дремучих; тот, кто уповает на возврат к прошлому, как на панацею от бед настоящего, - обречен.

А после того как забрали Юру Чурбанова, я понял - надо уходить, спасения нет. Леля уже много лет пила втемную, это не моя вина, а беда, я любил ее, люблю и сейчас, но женский алкоголизм неизлечим, я консультировался с Кубиковым, прекрасный врач и настоящий друг, сказал, что дело безнадежно. Дочь вышла замуж за геолога, уехала с ним в Сибирь наперекор моей воле; матери пишет, что счастлива, родила двух девочек, в Москву возвращаться не намерена. С каждым месяцем, не то что годом, я ощущал приближение старости, хотя мой отец называл пятидесятилетних мальчишками: <Пора/>расцвета, только сейчас и жить>.

Когда я работал в провинции и обком стали бомбардировать жалобами из тюрем, я - по поручению бюро - отправился в городской острог и ужаснулся тому, что увидел: вонь, темнота, средневековье... Однако подполковник, водивший меня по казематам, построенным в конце прошлого века, убежденно говорил, что иначе невозможно. <Я/>посмотрел кино про американскую тюрьму, с телевизором и телефоном... Нельзя такие фильмы у нас показывать, разлагает людей. Тюрьма - инструмент страха, неотвратимость кары, только этим можно удержать от рецидива... Ужас воспоминаний о том, что несет с собою наказание, - лучшая гарантия от преступленья>.

...В последние недели мне то и дело вспоминались эти темные коридоры с непередаваемым, тошнотворным запахом карболки. Я отдавал себе отчет в том, что так или иначе конец наступит, а этот конец означает камеру, где сидят обросшие люди с ужасными лицами - пустоглазые, агрессивные, грубые... Я не знал, сколько у меня рассовано денег по тайникам на даче, во всяком случае, там были сотни тысяч, а кому они будут нужны, когда все кончится?

...С ювелиром Завэром меня познакомил Кузинцов; произошло это случайно - старик консультировал строителей, разрабатывавших проект новой афинажной фабрики; он мне и уступил бриллиант старинной работы о четырех каратах за семьдесят косых, показав швейцарский прейскурант: подобный камень, но худшей огранки за бугром стоит пятьдесят две тысячи франков.

Загряжский проект, поломанный Горенковым, должен был дать мне еще пятнадцать тысяч; пять таких камушков обеспечат там безбедное существование. Конечно, уходить как изменник я не мог, это ударит по Леле, она того не заслужила. Вот и выносил в бессонной ночной тиши свой план: командировка за границу, прибытие, интервью, деловые переговоры, просьба о паре часов отдыха на море; оставил на песке одежду с паспортом - и был таков. Я как-то попал на пляж в Италии; приехали вечером, после окончания трудных переговоров: по городу, даже по центру, все ходят в купальных костюмах, никто за это в отделение милиции не волочет, живут люди сами по себе, не приближаясь друг к другу, отдельность; магазинчики, в которых продают рубашки, костюмы, баретки всех размеров, расположены в тридцати метрах от берега; вошел в трусах, а через двадцать минут сел в поезд одетым, - ищи ветра в поле...

Год назад, во время заключения контракта, я помог главе фирмы Артегасу; после этого он звал к себе, сулил показать страну так, как ее никто из иностранцев не видел; адрес его вызубрил, телефон тоже, такому консультант необходим, а кто, как не я, смогу рассказать ему, как надо вести с нами дела?! Пусть дома поднимают кампанию: <Куда/>заместитель министра Чурин?!> Пусть ищут. А я утонул, нет меня, прощайте...

Я понимал, как это ужасно: потерять родину на шестом десятке, но отдавал себе отчет и в том, что конец неумолимо надвигается, а смотреть на русское небо через намордники тюремных окошек ни у кого нет особого желания. Поэтому пора кончать; время; надо готовить себе командировку за рубеж, а это не просто...

...Павел Михайлович, наш куратор, слушал меня внимательно, кое-что записывал на маленьких листочках бумаги, тщательно их нумеруя. Особенно я заметил - его интересовал вопрос о восстановлении Вологды, единственный памятник деревянного зодчества в Европе, который гибнет на глазах, а липучая бюрократия до сих пор не может обратиться к народу, пригласить так называемых шабашников, - за пару бы лет сделали город столицей мирового туризма.

- А при чем здесь Испания? - поинтересовался Павел Михайлович. - Я согласен, вопрос с Вологдой надо решать безотлагательно, но Испания при чем?

- В стране басков совершенно изумительные деревообрабатывающие заводы, ни одна щепка даром не пропадает... А вологодские власти стенают, что нет у них ни фондов, ни средств... Надо пригласить испанцев или итальянских специалистов по обработке леса, договориться о совместном предприятии и начать работу, ведь мы получили права, надо их реализовывать... Культура деревянного строительства - с нашими-то запасами леса - преступно забывается... кто не захочет иметь вдоль линий железных дорог - особенно в Сибири и на Дальнем Востоке - деревянные кафе, бары нет, нет, не пивные! - пусть молочные, пусть соками торгуют, только б было где уютно посидеть, поговорить с друзьями... А разве плохи деревянные клубы? Улицы уютных домов-срубов? Говорим о необходимости строительства малых городов, а все равно тянет в гигантоманию: дай цемент, шифер, кафель... А ну - нет их пока! Так что ж - сидеть и ждать у моря погоды? Самые фешенебельные дома в Скандинавии - деревянные... То же - в Западной Германии, Швейцарии... А мы все уповаем на спасительный кирпич, хотя выборочная порубка леса прямо-таки необходима для сохранения нашего зеленого богатства... Без подъема общей культуры не сдвинемся мы с мертвой точки... И без права руководителя на вариантность решений...

- Мы же дали такие права руководителям, спустили директивы!

- В том-то и беда, что снова спустили директивы, Павел Михайлович! Но ведь не спущенная директива, а право гарантирует не статистическое, а реальное движение... Я каждый день сотни бумаг отфутболиваю на согласование... А ведь пишут-то люди инициативы! А я согласовываю, согласовываю, увязываю, примеряюсь, страхуюсь...

- Так не надо попусту страховаться...

Павел Михайлович снял трубку <вертушки>, соединился с Иваном Федоровичем: <Хотел/>посоветоваться по поводу возможности реализации положения о смешанных предприятиях в нашей отрасли... Да... Именно... А когда он вернется? Так, может быть, к Андрею Филатовичу? Думаете, неудобно? Хм... Ладно, я доложу наши соображения...>

О чем я колгочусь, подумалось мне тогда. Я говорю с таким же живым трупом, как и я сам. Он тоже ходит под инструкциями и директивами, тоже ждет указаний сверху... Бедные мы, бедные! Но ведь каков парадокс: я, думающий ныне о себе, строящий свою личную комбинацию, забываю обо всем, когда речь заходит об общем деле! В чем моя вина?! В том, что я рвался в бой, а меня не пускали?! Но разве это вина?! Я жертва! Обыкновенная жертва, как и тысячи руководителей моего кроя и силы! Жертва я, а не злодей! Нас всех давит потолок, всех - от каменщика до министра! Мы до сих пор сторонимся открыто говорить о заработке, все шепчемся, что, мол, овес дорожает, на одну зарплату не проживешь... Откуда у нас это жуткое желание ограничить заработок окружающих?! Экономия? Да какая же это, к черту, экономия? Ведь на этой гнетущей уравниловке теряется энтузиазм и вера в возможность перемен! Математика проста, как мычание: рабочий на конвейере не довернет гайку, сущая, казалось, ерунда, а это ведь рекламация, гигантские убытки! А плати ему процент от выручки, знай он, что нет потолка, - он бы гайку эту обсасывал, на зуб пробовал! Да о чем я, черт меня подери! Мне надо выбить себе командировку, надо подвести Павла Михайловича к тому, чтобы он позвонил министру, а тот должен назвать мою фамилию, и он ее назовет, - никто, кроме меня, не имеет таких связей с фирмами по обработке дерева, никто!

...Я никогда не чувствовал себя так ужасно, как в октябре, в тот день, когда посадили Горенкова. Честно говоря, посадили-то меня самого, мою идею упрятали за решетку! Но кто толкнул его под руку отказать бригаде Русанова?! Кто?! А никто, ответил я самому себе. Время толкнуло. Но, по счастью, время новое, а законы старые, можно попридержать тех, кто рвется вперед: <Иди/>, как мы все, по камням и не выдрючивайся>...

...Я знал условия игры: если хочешь поехать в командировку за рубеж готовь осаду начальства выгодной темой переговоров, а сам стой в стороне, всячески выказывая при этом свою незаинтересованность в вояже. Очень важно быть выверенным и точным в реакции на предложение: <Остались/>по сдаче в эксплуатацию жилых комплексов в Тюмени, нет времени, пусть поедет кто другой из замов...> Хотя стоит только помянуть Тюмень, как со мной сразу же согласятся, боевой регион, нет, Тюмень упоминать нельзя; мы все плачем по Нечерноземью, но скажи, что отстает, к примеру, Пенза, - дело пройдет, а с Тюменью нельзя обращаться вольготно, действительно, пошлют другого. Каждое слово должно быть заранее взвешено, обсмотрено со всех сторон, каждый нюанс имеет решающее значение... Сначала наверх идет записка, в которой ставится вопрос и выказывается не только компетентность, но и смелость, столь угодная духу времени, с элементами жесточайшей, в чем-то сенсационной критики; такую бумагу запомнят. Потом надо организовать унылый документ аппарата о том же самом, но с перечислением работ, которые невозможно выполнить по объективным причинам; а уж после этого выступление на общем собрании с разгромом унылой бумаги и повторение собственных предложений, - дело, считай, начнет крутиться. Конечно же, и тут без бумаг не сдвинешься, - сначала записка об оформлении, характеристики, объективки, ожидание решения, словом, все, как полагается (в двадцатых-то годах легко путешествовали: большевики в эмиграции настрадались, их на Запад не тянуло, да и потом тогда мог уехать каждый, кто хочет). Затем, конечно, начнутся беседы, составление плана, согласование оптимальных цен, анализ всех статей возможного предварительного соглашения - месяцы уйдут, бессонные месяцы, когда каждая ночь наступает как ужас... Никогда не забуду, как однажды в Мадриде испанский коллега извинился передо мной: <Дорогой/>Чурин, не сердитесь, я должен покинуть вас на сегодняшний вечер и завтрашнее утро, только что позвонили из Лондона, очень интересное предложение, я заказал билет на вечерний рейс, - иначе пропустим выгодную сделку...> Да пусть бы мне предложили в Лондоне бесплатный проект нового домостроительного комбината, - все равно раньше чем через месяц не выеду, если вообще почтут целесообразным отправить меня: <А/>ему предложили? Нет ли там чего-нибудь такого-этакого?!> И отправят вместо меня дубину стоеросовую, а в любом деле важнее всего личный контакт, без него - конец, сколько времени потратится на притирку, даже в семье до конца дней отношения строятся, а уж в бизнесе - тем более...

...Я пал, потому что меня - после многих лет пребывания в креслах обуял страх... Именно страх... Я мучительно, постоянно думал о том, что будет со мною, если я допущу какую-то оплошность, явственно представлял себе ужас снятия с работы, то роковое утро, когда за мной не придет машина и надо будет толкаться в метро, отправляясь на работу в какую-нибудь строительную контору, идти через чавкающую грязь, спотыкаться на плохо струганном полу барачного коридора, освещенного тусклой лампой, мерзнуть возле плитки, включенной тайком от пожарной инспекции, - тех не колышет, что холодно и сыро, есть инструкция, что не положено, - вот и не позволю... Решись я собрать бригаду шабашников - золотые мужики, трудяги, - жил бы в радость и зарабатывал от души, но ведь поздно, ставки сделаны.

Страх въелся в меня постепенно, исподволь. Он входил вместе с привычкой к льготам: хороший санаторий, двусменная машина, лечебное питание, отменная поликлиника. Вообще-то льготы эти нормальны, потому что государство освобождает меня от суеты, разрешая всего себя отдавать работе. Не может руководитель стоять в очереди за мясом - он тогда не о деле будет думать, не об общем благе, а о том лишь, как бы управиться с бытом... Эх, мать ты моя родная, наладили б сервис, дали б людям возможность бесстрашно, по-честному калымить - не было бы этого разъедающего страха за будущее. Алогичные мы люди, честное слово! Кому охота перевыполнять план? В следующем году тебе этот перевыполненный, добытый кровью план сделают нормой... Никакого резона вкалывать, лучше придержать, работать вполсилы... Откуда на нас такая напасть? Зажать, не пустить, не разрешить заработать? Зависть присуща всем народам, но те считать умеют: <Я/>разрешу, но зато и получу с него от души>. А - мы неподвижны: <Не>, и вся недолга...

...Вскоре после нашей беседы Павел Михайлович сказал, что вопросы я поднял интересные, <будем/>, давайте конкретные предложения>. Тогда-то я и понял: близится поездка, надо готовиться, тогда-то снова встретился с Завэром - тайком от Кузинцова - и попросил у него самый уникальный камень.

Старик отдал изумруд старинной работы, в бриллиантах; я передал ему сто тысяч, большую часть того, что мне заработал Русанов. Хотя, нет, заработал я, лично я, он только принес, в моей власти наложить резолюции <да> или <нет>, резолюция к законам здравого смысла приложима далеко не всегда, и до тех пор, пока я вправе черкать красным карандашом в верхнем левом углу служебных документов, в моих руках будущее. Но жизнь есть жизнь, она внесла свои коррективы. То, о чем я мечтал, - свершилось, но я - волею судеб - оказался среди врагов того, что могло бы дать мне вторую молодость. Ан - нет, не выйдет, ставки сделаны.

XXI Я, Роман Шейбеко

_____________________________________________________________________

Начало операции было трудным; Штык желтел на глазах, уши сделались плоскими, длинными, словно бы он носил тяжелые серьги, хотя все то время, пока его раздевали, мыли и поднимали в операционную, они были маленькими, по-заячьи прижатыми к кровоточащему черепу.

Он начал желтеть, когда мой коллега, анестезиолог Вали-заде, сделал страшные глаза:

- Кислород кончился!

Я уже приступил к трепанации, Гринберг работал с рваными ранами на груди и брюшине; если кислорода не дать через несколько минут, Штыка ждет неминуемая смерть.

Я понял, что просить операционную сестру Клавочку бесполезно, она ничего не сможет сделать; такой случай у нас не первый уже: слесарь клиники получает сто десять, за такие деньги смешно требовать тщательности в работе, наверняка совместительствует, - наша <экономия> похожа на неразумную плюшкинскую скаредность. Глупо экономить на спичках, а у нас даже на нитках экономят, - больных порою нечем зашивать; скажи кому, не поверят, но ведь правда!

Сорвав перчатки и маску, я бросился на пятый этаж - там стоял запасной баллон, - взбросил его на плечо и ввалился в лифт для больных; дядя Федя, отставник, пришедший к нам, чтобы не помереть от непривычного сидения дома, подсобил, подключили кислород, и я, облившись йодом, вернулся к операционному столу, с ужасом ожидая худшего.

- Сердце работает, - сказал Вали-заде, - дыхание стало улучшаться.

...Если человек перестает удивляться - он кончен как личность. Профессионализм, казалось бы, должен убивать это великое чувство стимулятор творчества. Никогда не забуду, какое впечатление произвел на меня рассказ Твардовского о печниках, напечатанный в <Огоньке>, - вот настоящая проза, гимн профессионалу, что не устает удивляться собственному труду, который холодную избу делает родимым домом...

...Врач ныне подобен священнику; никому так не исповедуются, как нам: мы готовы отпустить больным все грехи, только б выздоровел... Сколько историй рассказывают они, всматриваясь в твои глаза, желая выведать приговор себе! Один пациент - когда я успокоил его ложью - вспомнил, как Александр Трифонович с детским недоумением прочитал Указ о награждении его орденом Трудового Красного Знамени в день шестидесятилетия, а сколько тогда геройских звезд раздавали литературным пигмеям, скольких голых королей представляли стране <тонкими/>, стилистами и создателями нового жанра прозы и поэзии>?! Что имеем - не храним, потерявши - плачем. Твардовский не потерял редкостного дара удивления, он горько переживал обиду, а ведь это стресс, который трудно перенести художнику, живущему правдой, а не спасительным компромиссом... Никогда не забуду седого поэта, который привез к нам на операцию матушку; огромные голубые глаза его были странно остановившимися, вечно удивленными.

- В трудные сороковые, - чеканно, словно рубя прозаическую фразу на поэтическую строку, говорил он, - когда начался шабаш и черные силы доморощенных расистов ловили космополитических ведьм, маленький, ссохшийся от затаенного страха, Михаил Светлов сидел в ресторане Дома литераторов его профиль отражался на стене словно молодой месяц - и грустно смотрел на проходивших мимо боссов. Один из них заметил в глазах поэта нечто такое, что понудило его остановиться: <Миша/>, не смотри так, смени гнев на милость>; Светлов ответил: <Только/>и занимаюсь с утра до вечера, наверное, потому пока еще жив>...

...Я вскрыл череп художника Штыка и поразился странной форме его мозга и чрезвычайно большому объему... Боже мой, красно-бело-темная масса клеток, включающая в себя миллиарды функционально расписанных по должностям крох, рождала видения чужих планет, пришельцев, тревожную затаенность Вселенной... Отчего равные возможности, данные человеку природой, столь загадочно разделяются между миллиардами простых смертных и теми, кто видит больше, чувствует отчетливей, мыслит прозорливей?!

Какое счастье быть акушером или спортивным врачом, - каждый твой жест несет изученное облегчение болящему... А здесь?! Как быть здесь?! Я получил право на вторжение в святая святых цивилизации, в мысль человеческую... Справлюсь ли? Да, ответил я себе, ты обязан справиться, иначе Штык умрет. Ну и что? - спросил я себя. Я ужаснулся этому вопросу. Мы часто ужасаемся правде, проще обойти ее, отодвинуть, сделать более удобной для себя, чтобы не отвечать бескомпромиссно и резко. Но, быть может, Штык потеряет тот дар, которым его наделила природа? Тогда и жизнь станет ему в тягость, более того, сделается ужасной, потому что память о таком прошлом, которое невозвратимо, превращает жизнь в ад.

Господи, помоги мне, сказал я себе уже после того, как начал работу. Она будет долгой, часов шесть. Я всегда молю о помощи - не себе, а тому, кто недвижно лежит на столе; нельзя не помочь тому, за кого молишь. Нет, ответил я себе, увы; даже бог помогает только сильным.

...Штыка били очень сильные люди, которые достаточно хорошо знают анатомию, били для того, чтобы сделать художника калекой, беспамятным уродом; так могут бить люди, имеющие медицинское образование... Или же массажисты... Патологоанатомы... Хотя кто может помешать инженеру или шоферу приобрести учебники и самому изучить наиболее уязвимые, болевые точки человеческого тела? Как это страшно - приобретать учебник, кладезь знаний, чтобы превращать талант в беспамятливую убогость... Наверное, предмет зависти и ненависти более всего расписан в литературе потому именно, что мир населен множеством сальери, которые плотно окружают маленьких моцартов. Пушкин смог так написать свою поэму, потому что он сам - Моцарт... Как же этот маленький африканец чувствовал зависть бездарей, которая, подобно петле, медленно душила его! И мы еще говорим о справедливости! Хотя один доморощенный гад убеждал меня, что все происходящее справедливо: если бы Пушкин не умер вовремя, глядишь, написал бы такое, что перечеркнуло всю его литературу, Линкольн мог пойти на компромисс с работорговцами, а Джордано Бруно начал бы преподавать богословие.

Я, помню, спросил: было ли справедливо появление Гитлера? Может быть, истории угодно, чтобы он умер чуть раньше? Скольких маленьких Эйнштейнов, Толстых и Сличенко он бы не успел сжечь в газовых печах...

Этот же гад говорил: <Рома/>, каждая нация должна петь, говорить, писать и снимать фильмы на своем языке и про свои проблемы>. Тогда я спросил: что делать с книгой <Наш/>в Гаване>? Ведь Грин англичанин, а не кубинец... И почему бы не выбросить из <Войны/>мира> главы, посвященные Наполеону? Пусть бы об этом сочиняли французы... Да и какое имел право Лев Николаевич - по вашей логике - писать <Хаджи>?

- Дыхание больного нормальное, пульс ровный, - сказал Вали-заде, не отрывая глаз от своих аппаратов.

...Я помню, какое впечатление на меня произвело посещение Руана, города Флобера. Там есть музей, один зал посвящен хирургии прошлых веков; поразителен графический триптих; больной перед операцией пьет стакан спирта; сама операция - предметно и безжалостно показывается, как несчастному (не очень люблю слова <пациент> или <больной>, все мы <пациенты> и <больные> - в той или иной степени) пилою отрезали ногу, и он смотрел на это глазами, полными ужаса, рот разорван истошным воплем; третья часть гравюры - отпиленная нога в корзине, бедняга истекает кровью, хирург зашивает культю. Жестоко? А какая правда бывает добренькой?

- Давление? - спросил я Клаву.

- В пределах нормы.

- Возьмите кровь, пусть посчитают на компьютере...

Этот японский компьютер мы выбивали полгода: пока-то получили валюту в Госплане и Министерстве финансов, потом включился Внешторг, начал запрашивать предложения в своих представительствах, а люди умирали, умирали, умирали... Поразительно: общество коллективистов, а разъединены по тысячам сот! Между нами стоят высоченные заборы, а надзиратели, смотрящие за тем, чтобы кто не перепрыгнул, обложены на своих вышках миллионами инструкций - что можно, где нельзя... Дышать - можно, все остальное надо утвердить.

Когда я предложил свой метод операции, все документы и обоснования отправили на консультацию трем профессорам; один из них поддерживал меня, два других в упор не видели... Конечно, они выступили против... А ведь речь шла только о том, чтобы напечатать в нашем вестнике! Пусть бы хоть дискуссия началась! Нет! Все новое положено душить в зародыше... Свобода мысли и слова! Надо б скорректировать: <Свобода/>слов и утвержденных мыслей...>

Интересно: я весь отдан операции, погружен в таинство открывшейся мне материи, являющейся субстанцией Валерия Васильевича Штыка; годы наработали автоматизм движений, хотя каждая операция - это новый штурм тайны, но мысль мне неподвластна и многомерна; я фиксирую лишь отдельные ее фрагменты, они пролетают сквозь мое сознание, и я не уверен, придут ли они ко мне еще раз... Я - ладно, рядовой хирург, а вот сколько мыслей проходило сквозь Склифосовского, Пирогова, Спасокукоцкого, Юдина, Боткина?! А сколько мыслей Пушкина, Толстого, Блока, Маяковского прошли сквозь них и канули в вечность? Американцы держат при каждой мало-мальски серьезной личности двух <скрипт-герлз>, секретарей-стенографисток: ни одно слово, ни одна даже случайная мысль не оказываются потерянными, да и карманные диктофончики имеют, которые весят двести граммов и продаются на каждом углу, а не из-под полы у фарцовщиков... Смешно... Профессия, которая обречена на исчезание в тот самый день, когда государство вернет золотой червонец, который можно менять на проклятую свободно конвертируемую валюту... Не надо искать виновных там, где виноваты сами...

- Кровь в пределах нормы, - шепнула Клавочка, - пока все идет хорошо.

- Постучите-ка по дереву, - посоветовал я ей, чувствуя, что мой старый и верный дружочек и на этот раз верно чувствует ход работы...

После того как Штыка увезли в реанимацию - я управился за пять часов, быстрее, чем думал, - мы поднялись в ординаторскую и поставили чайник. За то, что семья спасенного принесла тебе букет, теперь перестали сажать, как за взятку, но если б контролеры пронюхали, что Потапов, которого мы вытащили из клинической смерти, подарил нам две банки <липтона>, не миновать всем нам скамьи подсудимых. Между прочим, за такую операцию, что мы ему сделали, он бы на Западе уплатил не менее пятидесяти тысяч долларов, а тут - две банки и пять лет срока в тюрьме, вот логика, а?! Я понимаю, продавали б этот самый <липтон> в магазине, можно было б и отказаться от подарка, но ведь нет его, днем с огнем не найдешь!

Вали-заде сидел сгорбившись, опустив длинные руки между острыми коленками, - почему-то у большинства восточных людей очень тонкие ноги; Клавочка прислонилась к стене и, достав маленькое зеркальце, рассматривала свое лицо с некоторой долей умиления; я колдовал над чаем; Гринберг прилег на кожаный диванчик, а Саня Протасов, приходивший к нам на помощь, когда меняли капельницы, замер у окна, наблюдая, как размытый рассвет становился реальным утром, серые тона неба делались голубоватыми, и в них угадывалось бело-розовое. Утреннее солнце совершенно не похоже на вечернее: казалось бы, какая разница, утро или ночь, и там и тут центром является светило, но отчего восходы отмечены печатью молодости и надежды, а любой закат ассоциируется с усталостью! <Утомленное/>нежно с морем прощалось...> Казалось бы, вульгарщина, а может быть, именно в этой строчке никому не известного автора текстов для танго и было то открытие, к которому еще не подкрались ученые? Может быть, действительно солнце устает за день? Отдает слишком много энергии суматошной земле, погруженной в свои крошечные - не его масштаба - заботы? Доктор Холодов прав: почему не допустить гипотезу, что Земля - это гигантский спутник, магма - топливо, а все мы - обитатели межпланетного корабля? Если существует мир трех измерений, то отчего не допустить возможность существования царства пяти или шести неведомых измерений, жителям которого и само солнце-то кажется букашкой? Рассматривают Вселенную под микроскопом, как неведомо малую величину...

- Каждая операция такого рода, - сказала Клава, - оставляет на моем лице три новые морщинки. Я подсчитываю.

- У тебя характер веселый, - откликнулся Вали-заде. - Смеешься много, оттого и морщинки... Была бы помоложе на десять лет - женился б.

- С таким жуиром, как вы, я бы очень быстро исплакалась, - сказала Клава. - По-моему, Люда с седьмого этажа потеряла из-за вас сон.

- Она потеряла сон из-за <Волги>, - усмехнулся Гринберг. - Вали, объясни, отчего у вас, мусульман, такая страсть именно к <Волгам>?! Мы, евреи, тяготеем к маленьким машинам, предмет мечтаний - <Жигули>...

- Вы пуганые, - ответил Вали-заде. - А мы на подъеме, у нас аятолла Хомейни, зеленое знамя Корана одолеет красное знамя дерзновенного большевизма...

Чай у меня получился отменный, как всегда. Конечно, я, как и каждый мужчина, подвержен хвастовству, но в данном случае я не грешу, истинная правда, когда выйду на пенсию и если к тому времени не задушат индивидуальный труд, открою домашнее кафе. Ириша станет делать вареники, полтавская хохлушка, чудо что за вареники, я, наверное, и верен ей потому, что она готовит так, как никто другой в мире... Мне вдруг стало стыдно этой мысли - пусть даже горделиво-шуточной, - но ведь мысль так же невозможно вычеркнуть из бытия, как и слово; пословица про то, что написанное пером нельзя вырубить топором, вполне распространяется и на мысль, пожалуй, еще в большей даже мере...

- Между прочим, - возразил я Гринбергу (хороший врач и парень приличный, но дикий зануда), - ты забыл ту притчу, которую я единожды рассказывал...

- Какую? - спросил он. - Я заношу все ваши притчи на скрижали.

- Про баню и раввина...

- Вы такую не рассказывали, - ответил он. - Про раввина я бы запомнил непременно. Я весь внимание, босс...

- Так вот, евреи решили в своей деревне построить баню...

- Когда это евреи жили в деревне? - Клавочка рассмеялась.

Вали-заде вздохнул:

- Последние десятилетия наша история стала умалчивать, что до революции евреи в России не имели права жить в городах и обитали в черте оседлости.

- Ой, правда?! - Клава искренне удивилась. - Вот бедненькие! Ну, так что про баню?

- А про баню вот что, - продолжал я. - Одни евреи отчего-то считали, что пол не надо стругать, а другие требовали класть тщательно обструганные доски. Раввин выслушал тех и других: <Евреи/>, не надо ссориться: каждый из вас прав по-своему. Давайте доски обстругаем, но класть их будем необструганной стороной вверх...> Вы спросите, к чему это я? К тому, что прав я: езжу на <Москвиче>...

- Ну и ну! - рассмеялся Гринберг. - Он ездит на <Москвиче>! Он ездит на <симке>! Ваш новый <Москвич> целиком срисован с французской модели, стыд и срам!

Через два часа Штык разлепил бескровные губы и посмотрел на меня с трезвой, пугающей задумчивостью, - словно бы не был только что под наркозом.

- Где вы? - спросил я его тихонько, чтобы понять - понимает он происходящее или нет.

Штык ответил:

- В... аду...

А что, верно. Ну, может, все же чистилище? Ад у меня ассоциируется с другими учреждениями.

- А как вас зовут?

- Ш... Ш... Штык, - ответил он, пришлепывая пересохшими губами. Пусть сюда срочно п... придет Варравин... По... по... пока я не у... у... умер...

- Если ночью не умерли, сейчас будете жить...

Закрыв глаза, он прошептал:

- Нет... У м... меня мысли с... ска... скачут... Не дер... держатся... Очень б... быстрые...

- Кто такой Варравин?

- Р... репор... тер... Он нам нужен...

- Нам? - переспросил я.

- Вам тоже, - ответил Штык и закрыл глаза. - Только не об... манывайте меня, б... будет поздно...

Оперативник из МУРа, ожидавший конца операции, отошел перекусить; я спустился вниз, рассказал Вали-заде, Потапову, Клавочке и Гринбергу об этом странном разговоре, заметив:

- Работу мы сделали отменную, я боялся, что Штык станет недоумком... Помните, я показывал на кровоподтек? Я его больше всего боялся... Скажите на милость, получилось, а?!

Клава села к телефону, набрала 09> и попросила номера московских редакций. Ей ответили, что больше трех справок за один раз дать не могут. Почему? Отчего мы такие жестоко-неповоротливые? Кто дал право заставлять Клаву, измученную после операции, вертеть диск пять раз, постоянно натыкаясь на короткие гудки?

Я взял трубку из рук Клавы:

- Милая девушка, вас тревожат из института Склифосовского... Мы врачи, звоним по неотложному делу после тяжелой операции. Зачем вы так? А вот если бы вы к нам попали, а мы бы предложили вам рассказывать, что с вами случилось, трем разным врачам с перерывом в полчаса?

- А я на красный свет улицы не перехожу и попадать к вам не собираюсь, - отрезала девица и дала отбой.

Ну, гадина, а!

Вот тогда-то я и позвонил старому приятелю, полковнику Славе Костенко из угрозыска.

XXII Я, Иван Варравин

_____________________________________________________________________

Главный редактор вызвал меня вечером, когда я вернулся из архива, и молча протянул письмо с прикрепленной к нему форменной бумажкой, - явно из отдела писем, только не нашего, а сверху.

Письмо было отправлено по трем высшим адресатам; писала Глафира Анатольевна, мать Оли.

В общем-то я сразу понял, в чем дело, ознакомившись с первым абзацем. Я не ошибся: <Издевательство/>беременной женой>, <вправе/>человек с таким моральным обликом работать в комсомольской прессе>, <как/>святое слово <перестройка>, а она ведь и морали касается, с тем, что любовники - Е. Нарышкина и мой зять, отец ребенка, которого носит под сердцем дочь, - на страницах газеты призывают к справедливости и честности, к духовности и моральной чистоте, а на самом деле глумятся над этими святыми для каждого советского человека понятиями>. Ну, и все в таком роде: как я унижал Ольгу рассказами о моих прошлых любовницах, не таясь, продолжал с ними встречаться, не ночевал дома, а потом и вовсе выгнал из квартиры несчастную женщину - такое действует убойно.

- Ну и что? - спросил я, вернув письмо главному с резолюцией на бланке: <Разобраться/>сообщить>.

- Тебе видней, - ответил он. - Даже будь это неподписной текст, я бы и то не решился бросить в мусорную корзину: речь идет о беременной женщине.

Раньше я называл главного, как и было принято в молодежной газете, по имени и отчеству, конечно же на <вы>. Он старше меня на девять лет, шеф, член бюро и все такое прочее; я не очень задумывался, что в такого рода отношениях заложена холопская покорность - с одной стороны и барская всепозволенность - с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас, каким-то внезапным, жарким озарением.

- А ты позвони моей жене, Оле, - сказал я главному, спокойно, без малейшей демонстрации перейдя на <ты>. - Пригласи ее к себе, побеседуй. Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.

- Хорошо, - главный, не дрогнув лицом, кивнул. - Вполне разумное предложение, принимаю... Давайте телефон вашей жены, записываю...

Он перешел на <вы> так же мягко, никак не выказывая слом его отношения ко мне.

Я продиктовал номер:

- Оля сейчас живет там.

- Давно?

- Четыре месяца.

- Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?

- Да.

- Какие именно?

- Это мое дело.

- Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании...

- Я не буду рассказывать об этом на собрании.

- Почему же? Вопрос ведь поставлен... Не считайте, что я сразу же стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как одаренного журналиста... Но я не могу пройти мимо этого, - он кивнул на письмо, - человеческого документа... Да и коллектив меня не поймет...

Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, <на/>замахиваешься>?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.

- Значит, звонить не хотите?

- Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу...

Вася Турбин, он же Василий Георгиевич - секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.

- Хотите, я приглашу его? - поинтересовался главный.

- Хочу. Он еще не читал?

- Нет. Я ждал разговора с вами...

- Очень хочу, - повторил я. - Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?

- Не знаю... Посоветуемся...

Наш секретарь пожал мне руку: <Привет/>, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?>; обернулся к главному: <Что/>?>

Тот молча протянул ему письмо.

Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:

- Это правда, Иван?

- То, что мы не живем с Ольгой, - правда. Все остальное - ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.

- Кого вы сейчас вытаптываете? - спросил главный. - Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев?

Я поинтересовался:

- Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?

Вася опередил шефа:

- Точно, он мне так говорил.

- Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича...

Главный откинулся на спинку кресла:

- А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?

Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот - к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным...

Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, - может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом - все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.

Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, - действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.

Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, - только так и возникает единение; чрезмерное доверие собственному <я> разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, - замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул <талант>, сколько у нас было <выдающихся>, а прошли годы, не десятилетия даже, - и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, - картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, - и уже <большой>, поскольку наверху высказано такое <мнение>, а поди поспорь с мнением - не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно мнение... Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке... А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг... Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах... Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью - <у/>одиннадцать тысяч писателей>, - то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!

А Штык - талант... Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на внутренней убежденности в своей изначальной правоте...

Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений. Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду последним подонком. Фашизм - это когда обвиняют невиновного, заведомо зная, что он невиновен.

- Позвони, Вася, - сказал я. - Думаю, я не помешаю твоему разговору с автором письма... С моей тещей... Наоборот, сразу же отвечу на любой возникший вопрос...

- Как, Василий Георгиевич? - несколько рассеянно поинтересовался главный.

- Да в общем-то, - чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, - такого рода беседу я проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз...

Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена...

В коридоре Вася сказал:

- Не думай, что я спасовал, старик... Письмо дрянное, согласен... Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом встречусь с Олей... Только, пожалуйста, скажи мне - чтобы я был тверд в позиции, - у тебя с Лизой действительно ничего нет?

- То есть как это нет? - удивился я. - Конечно, есть...

- Значит, в этом твоя теща права?

- Я очень дружу с Лизой... Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней по-настоящему... Женитьба? Нет... Это не для меня, хватит... Женщины удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности...

В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку, написанную рукой Лисафет: <Тебя/>ждет у Склифосовского художник Штык>. И стихи, написанные строкою, как проза: <Идут/>, с утра туман и холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод - чуть подожди... На улицах потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия минут больнее всех стеблей осоки...>

Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал какой-то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не написала, а скорее не захотела ничего писать - из-за Кашляева.

...В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в сервис, - всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат (было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со мною - <реставрируем>, - он позволил пройти в палату к Штыку, сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого отек легких.

...Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:

- Наверное, умру... Русанов... Пусть тебе дадут мой ключ из костюма... Если нет - у Коли Ситникова... На втором... этаже... семь... Скажи, я велел принести нотариальные... бумаги... Русанова... В столе... Там и сбер... сберкнижка... Поймешь... Его п... письмо уп... пало... под ящ... ики... Русан брал четвертую... часть... В Загряжске от... отказали... Горенков... А Чурин... не знаю... Только... помню... Русанов о нем... гов... о... р... Иди...

Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.

- А что записку не написал? - спросил Ситников.

- Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты...

- Вот ужас-то, а?! - бородатый Ситников вздохнул. - А ведь били его в трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б...

Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище; как же редко мы говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью...

Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались сумерки. Было здесь пепельно-серо, затаенная грусть постоянного одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества. Пепельницами здесь были консервные банки, чайником - кружка грязно-коричневого цвета; сковородка не чищена, одноконфорочная плитка, обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край кровати, застеленной солдатским одеялом...

Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас на лето в Удельном, за какие-то три часа превратить в уютную комнату, освещенную низким абажуром; она привозила с собою маленькие копии Серова и Коровина, зелено-красный плед, шкуру какого-то козла, турочки для кофе много ли надо, - но облик жилья становился совершенно особым, артистичным. А здесь... Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо, настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой, партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в жизни того, кого любит... Неужели одиночество - спутник истинного артиста? Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника на прочность: <Готов/>ты пожертвовать собою во имя того, чтобы приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?>

Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика, выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто отсюда специально забрали все до единой бумажки...

Я выдвинул - один за другим - маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли какой документ на пол - Штык говорил о письме Русанова, - и в тот момент, когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение руки - снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы...

XXII Я, Каримов Рустем Исламович

_____________________________________________________________________

Меня до сих пор поражают слова: <Такой/>, всего шестьдесят, а инфаркт...> Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас пятьдесят лет - начало старости; в сорок семь отец был седым, как лунь, а мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор - <Маркс/>- Энгельс Ленин - Октябрьская - Революция>, - <М>, <э>, <л>, <о>, <р>... Я стал стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука... Я тогда переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно немела левая рука, становясь неподатливо-электрической, как било тупой болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику. Вообще-то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж справедливость - то во всем, выборочной справедливости не существует, фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском... Любопытно, когда у нас началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше - я это прекрасно помню - Ленинский район был Сталинским, Октябрьский - Молотовским, а нынешний Кировский - там у нас заводы, связанные с транспортным машиностроением, - Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я как-то предложил переименовать все кардинальным образом - раз и навсегда: район Набережных, район Пролетарских заводов и Центральный район. На меня посмотрели с некоторым недоумением, и я был вынужден обернуть свои слова в шутку, что вызвало всеобщее облегчение. Но ведь будущие историки легко вычислят, что районы, совхозы и заводы имени XXII съезда раньше назывались именами Сталина, Молотова, Маленкова или Кагановича... Переименовали б совхоз в <Дубравы>, <Сосновый>, <Тихое> - вопросы б не возникали, а так - оставляем после себя огромное поле для переосмысления, с молодежью работать боимся, учебники истории по своей сути антиисторичны, растет беспамятное поколение...

Кстати, после того как я открепился от обкомовской больницы, нам за пять лет кое-как удалось переоборудовать клиники во всех районах, хотя для этого пришлось прибегнуть к дипломатической игре: попросил нашего первого секретаря провести решение, обязывающее меня курировать здравоохранение на местах (без бумажки - таракашка, устного согласия недостаточно), и, с развязанными руками, я начал атаковать тот же обком и Совмин республики (я тогда был министром социального обеспечения), выбивая деньги, фонды, дефицит. Именно тогда я и встретился с Горенковым. Мне сразу же понравилась (хотя, честно говоря, поначалу я несколько испугался) его резкая манера:

- Сколько у вас денег на строительство седьмой поликлиники?

Я ответил.

- Пробейте разрешение сэкономленные средства распределить между моими рабочими и инженерами - тогда возьму объект в план и сдам раньше срока.

Я ответил, что такого рода постановка вопроса не сообразуется с общепринятыми нормами нашей экономики.

Горенков только посмеялся: <В/>к своему заместителю Льву Борисовичу Каменеву - это который из троцкистско-зиновьевской банды диверсантов и шпионов - Ленин рекомендовал перевести на тантьему нашу бюрократическую сволочь, а тантьема, как известно, процент со сделки. Заметьте, я у вас этого не прошу, а ставлю вполне пробиваемые условия... Я, знаете ли, из рабочей семьи, отец был виртуозом-токарем, Левша был, что называется, так вот мне за русского рабочего обидно, когда мы на строительство отелей иностранцев приглашаем и не можем умильно нарадоваться, как они качественно и быстро строят. А вы поинтересовались, сколько им в день платят? Нет? Я отвечу: сто пятьдесят рублей. Плати мы своему строителю семьсот рублей - он бы качественней любого француза построил! Техники нет? Придумал бы, на то голова дадена... Словом, если пробьете, - звоните и заезжайте утречком, позавтракаем вместе. Без выполнения моего условия помочь ничем не смогу>.

- Обяжем постановлением, - сказал я тогда ему. - Проведем через Совмин.

- Ну и что? Будет еще один долгострой... Дело решает его величество человек, а не бумажное постановление.

Меня тогда поразила раскованность этого начальника СМУ: в голосе его не было и тени робости, хотя говорил он с министром, а у нас приучены блюсти табель о рангах; имя Каменева произнес нескрываемо уважительно, без угодного тому времени надрыва; заинтересовало меня и его странное предложение приехать <позавтракать>. Этот мой интерес был изначально окрашен подозрением: у нас немало мафий, но строительная - одна из самых сильных, поэтому, договорившись - с громадным трудом, - что Госплан оставит СМУ Горенкова десять процентов от сэкономленных им денег - в случае, если сдаст поликлинику в срок, по самому высокому качеству, - я позвонил ему через две недели и сказал, что предмет разговора обретает реальные черты; <когда/>приехать на завтрак?>...

- То есть? - искренне удивился Горенков. - Завтра! Чего ж время базарить?!

Поскольку я предполагал, что разговор может принять неожиданный (скорее, наоборот, ожидаемый) характер, я пригласил с собою заведующую отделом здравоохранения горисполкома Бубенцову, и мы отправились в СМУ.

Прежде всего меня поразил кабинет начальника: роскошный, но деловой, в высшей степени функциональный; я никак не предполагал, что в длинном бараке, облагороженном, словно шведский дом, вагонкой, можно расположиться так красиво и достойно.

После первых приветственных слов я поинтересовался, разумно ли тратить дефицитную вагонку на то, чтобы так обихаживать временный барак.

- Я достаточно уважаю мой народ, чтобы не позволять ему жить в грязи, - ответил Горенков резко. - Хотите, чтобы люди научились ценить собственное достоинство в хлеву? Если у Станиславского театр начинался с вешалки, то и у нас работа начинается со штаба. Тем более вагонка эта на воздухе только высохнет как следует. А кабинет мой сделан из некачественного дерева, люблю столярить, по субботам настругал панели, сам проолифил, сам подобрал по тонам - премиальные себе за это не выписывал...

Галина Марковна Бубенцова, следуя моему настрою, словно бы пропустив мимо ушей слова Горенкова, поджала губы:

- У нашего министра кабинет в два раза меньше вашего...

- Значит, плохой министр, - Горенков рассмеялся. - Не умеет работать, коли сидит в дрянном помещении...

- Ну, знаете ли. - Бубенцова посмотрела на меня с ищущей растерянностью, ожидая поддержки, достаточно резкой.

Я поинтересовался:

- Наверняка в молодости увлекались Чернышевским? Особенно <Что/>?>...

- Почему в молодости? - Горенков перевел смеющийся взгляд с Бубенцовой на меня. - В молодости нам прививают ненависть к классике, к ней возвращаешься в зрелости уже.

- Кто ж это вам прививал ненависть к классике? - Бубенцова продолжила наступление еще жестче.

- Советская школа, - Горенков отвечал, не скрывая уже улыбки. - За пять часов надо понять всего Чернышевского... Это ж самый настоящий цитатник из <великого>! Настругали абзацев и заставляют зубрить... Вместо того чтобы пару дней почитать вслух <Что/>?> и объяснить, почему эта книга современна и поныне... Лучше рассказать один эпизод из жизни Николая Гавриловича, чем бубнить хронологию его биографии.

- Ну уж простите, - Бубенцова снова посмотрела на меня, по-прежнему ища поддержки, - вы прямо какой-то ниспровергатель...

- Так ведь не Черчилль написал: <Я/>в мир, чтобы не соглашаться>. Горький... А его пока еще не запрещали... Ну что, перекусим?

Не дожидаясь нашего ответа, он поднялся из-за прямоугольного стола и толкнул рукой стену позади себя; она легко поддалась, и мы увидели маленькую комнату отдыха, стол, накрытый крахмальной скатертью, вышитой красным узором, самовар и калачи, масло в красивой вазочке и варенье.

- Прошу, - сказал он. - Честно говоря, я ждал министра без свидетеля, поэтому мы быстренько изыщем третий прибор для нашей очаровательной дамы...

Вот тогда-то, за чаем, он и высказал мне свою доктрину, которую Бубенцова - в машине уже - расценила как <кулацкую>.

- <Деньги>! <Деньги>! <Заработки>! - грустно говорила она. - Словно бы это самое главное в жизни советского человека! Не надо переносить на нас западный образ мышления...

- Вам бы не помешала прибавка к жалованью рублей на сто? поинтересовался я.

- Я работаю не ради жалованья.

- Так откажитесь от того, которое получаете, в пользу уборщиц вашего отдела.

Бубенцова грустно посмотрела на меня:

- Они получают в два раза больше, чем я, им разрешено совместительство.

- Зато у вас бронь в аэропорту, бесплатная путевка в хорошие санатории, удобная квартира в центре города с окнами в тихий зеленый двор...

- Так я это отслуживаю ненормированным рабочим днем, Рустем Исламович...

- Думаете, Горенков уходит с работы в пять? Я навел справки: его рабочий день начинается в половине восьмого, а заканчивает он его в девять.

- Значит, имеет корысть...

- Но ведь в этом же могут обвинить и вас. Вы тоже работаете ненормированно... Стоит ли бросаться обвинениями? Тем более что деньги Горенков требует не для себя, а для коллектива.

- Надо еще посмотреть, какую он премию получит.

- Согласен. Только зачем заранее считать человека жуликом? Или вас раздражает его независимость? А вы вспомните, что он говорил: <Я/>кресло е держусь, погонят - пойду столярить на пилораму! Нет ничего приятнее, чем общение с деревом, стружки - кудри, а запах какой!> Образно говорит, не находите?

- Он играет, Рустем Исламович, - возразила Бубенцова. - Он не живет сам по себе, открыто. Он придумал роль...

- Если даже и так, мне его роль нравится. Она, во всяком случае, прогрессивна. И то, что он перевел своего шофера на грузовую машину, сам сел за руль служебки, а деньги за высвободившуюся штатную единицу отдал машинисткам, - умно, потому что дает СМУ экономию во времени: заставьте самозабвенно трудиться девушку, получающую девяносто рублей в месяц! Вы задумывались, как можно жить на девяносто рублей?! Это же издевательство над достоинством человека... Девяносто рублей...

Бубенцова тогда чуть не взмолилась:

- Но нельзя же все мерить деньгами, Рустем Исламович! Нас засосет вещизм, мы растеряем идеалы...

- А что, нужда - лучший гарант для сохранения идеалов? Неужели вам не хочется купить себе красивое платье? Машину? Мебель?

- Конечно, хочется, - Бубенцова ответила впервые за весь разговор искренне, а не подстраиваясь под принятое мнение. - Но ведь если нельзя, так лучше об этом не думать!

- А почему, собственно, нельзя? Горенков утверждает, что можно. И я с ним согласен. Мы уперлись лбом в догму и ничегошеньки вокруг себя не видим. А время уходит... Что стерпим мы, то наши дети терпеть не будут вот вам и девальвация идеи... Мы уже потеряли поколение, Галина Марковна. Не пора ли организовать <министерство/>делам молодежи>?

- Это так, - согласилась Бубенцова. - Молодое поколение чрезмерно избаловано.

- Не избалованы они. Желание сделать жизнь ребенка более счастливой, чем та, которую пережили мы, - естественно. Другое дело, они войны не знали. Так что ж, нам кнопку нажать, что ли?

- Вы не правы, Рустем Исламович, - задумчиво сказала Бубенцова. - В них появилась моральная черствость. Почему мы, родители, радуемся, если они счастливы - в учебе ли, работе, любви. А для них наша жизнь... личная жизнь... пустое. Мы вроде бы не имеем права на счастье...

Я посмотрел на ее лицо: сорок пять, не меньше, но еще сохранились следы былого шарма. Видимо, увлечена кем-то, а дети - против. Детский эгоизм (или ревность, это - одно и то же) самый открытый и беспощадный... Ничего не попишешь, сама виновата, видимо, слишком открыто любила своих детей, растворяла в них себя... А Мэлорчик, подумал я. Случись у меня увлеченность другой женщиной. Разрыв с Зиной. Да разве б он простил?! А я? Я бы простил отцу все, ответил я себе. Но я бы все простил ему только потому, что боялся его. Очень любил, но пуще того боялся.

...Вернувшись в министерство, я позвонил в районный комитет ДОСААФ и попросил записать меня на курсы профессиональных шоферов; через пять месяцев получил права, за это время - с боями - добился передачи ставки своего шофера в парк грузовых машин Минздрава, у них полный завал, и начал обслуживать себя сам, а ведь министру положена двухсменная машина, триста рублей в месяц отдай шоферам и, как говорят, не греши.

Тогда именно у меня и начались трудности с нашим первым секретарем; мое назначение премьером нашей автономной республики прошло наперекор его воле, предложила Москва...

...И вот на завтра у нас назначен внеочередной пленум обкома, и среди вопросов, стоящих на повестке дня, обозначено: <разное>. Это значит, что моя просьба об отставке удовлетворена, будем выбирать нового главу правительства.

Я собрал свои личные вещи, в кабинете их накопилось довольно много; после того как мы с Зиной переехали из старой квартиры в маленькую, чтобы не было так страшно без Мэлорчика - там каждый уголок напоминал о нем, часть вещей я перенес сюда, особенно дневники, архивы, <сталинку> отца и старый халат - единственное, что после него осталось; <денежные>, тайно выплачивавшиеся при Сталине ответственным работникам, отец, не вскрывая переводил в дом инвалидов Великой Отечественной.

До чего же сложен наш век, до чего трудно будет историкам разобраться в той, созданной нами же самими структуре, которая определяла не только внешние, но и глубинные, затаенные функции общества! Можно во всем обвинять Сталина, но будет ли это ответом на трагичный вопрос: <Как/>могло случиться?!> Ведь и Брежнев, которого именно Сталин на девятнадцатом съезде рекомендовал членом Президиума ЦК КПСС, получал тысячи приветствий, когда ему вручали очередную Звезду, и рабочие коллективы, университеты и совхозы повсеместно изучали его книги. Слепое единогласие?

...Как и почему в двадцать втором году оформился первый организованный блок в Политбюро: Сталин - Каменев - Зиновьев? Почему они так крепко объединились после смерти Ленина? Для одной лишь цели: свалить Троцкого, который постоянно попрекал Зиновьева и Каменева (свояка, говоря кстати) в октябрьском отступничестве. А ведь он, Троцкий, был председателем Петроградского Совета рабочих депутатов, штаб которого был в Смольном; тревожно было и то, что Владимир Ильич в своем завещании назвал его <самым/>вождем современного ЦК>, а Сталина и вовсе требовал сместить с ключевой позиции Генерального секретаря.

Зиновьев и Каменев не смогли вкусить плодов своей - совместной со Сталиным - победы: как только Троцкого переместили с поста народного комиссара обороны и председателя легендарного РВС - Революционного военного совета, который он возглавлял с весны восемнадцатого, - Сталин немедленно ударил по своим прежним союзникам. А последовавший затем разгром Каменева и Зиновьева, вошедших в блок со своим прежним противником - Троцким?.. Сталин вроде бы стоял в стороне, всю работу по борьбе с <новой> провел истинный любимец партии Николай Иванович Бухарин вместе с Рыковым, Кировым, Серго и Томским... Как объяснить этот феномен? Идеолог Бухарин оказался марионеткой в руках достаточно слабого в теории Сталина. Возможно ли такое? Видимо, копать надо глубже, доискиваясь до причин, позволивших затем Сталину пролить кровь миллионов ленинцев.

Троцкий, Зиновьев и Каменев выступали за немедленную индустриализацию, сдерживание нэпа, предлагали ужесточение эксплуатации <кулачества>, чтобы вырученные средства вложить в строительство электростанций и новых заводов - в первую очередь металлургических.

Бухарин и Рыков твердо выступали за ленинский кооперативный план, за нэп, требовали считаться с интересами крестьянства, снабжая мужика техникой и, таким образом, переводя его на рельсы социалистического хозяйствования; именно это даст те средства, которые и надо будет вложить в индустриализацию; приказно, методами принуждения, социализм не построить...

Когда Троцкий был выслан из СССР, а Каменев и Зиновьев потеряли все позиции, именно Сталин, Молотов, Ворошилов и Каганович объявили о начале коллективизации - то есть, взяли на вооружение идейную программу Троцкого и Зиновьева, объявив этим войну Бухарину и Рыкову.

Я проанализировал текст процесса над Бухариным, что публиковался в газетах; в стенографическом отчете, который вышел после казни, многое было выпущено и переписано. Я спрашивал себя: отчего же Бухарин не обратился к залу и не сказал всю правду о том кошмарном фарсе, в котором он сам писал свою роль? Рассказывают (поди проверь!), что один из процессов начался за день до того, настоящего, который состоялся при публике. И на этом <предпроцессе> прокурор Вышинский начал допрашивать подсудимых, спрашивая их, признают ли они себя виновными, и большевики, все как один, отвергали свою вину и говорили, что показания выбиты, - продолжается расправа над партией. Вышинский слушал ответы обвиняемых спокойно, и это удивило подсудимых - <неужели/>воле что-то произошло? Неужели партия поднялась на защиту собственной чести?!> Однако после допроса Вышинский неторопливо собрал со стола бумаги, махнул рукой <иностранным> кинооператорам и дипломатам, сидевшим в зале, те послушно поднялись, потянулись к выходу, и обратился к Ежову, находившемуся в правительственной ложе, за портьерой, так, что он никому не был виден:

- Николай Иванович, процесс не готов, я так не смогу работать.

Эти слова были смертным приговором для Ежова, и хотя пять дней спустя арестованные большевики, народные комиссары, редакторы, ветераны партии <признались> в том, что они готовили покушение на жизнь <великого/>товарища Ежова>, дни <железного> были сочтены...

Я изучал показания Бухарина въедливо, читая текст если и не вслух (боялся; порою самого себя боялся), то, во всяком случае, шепотом, чтобы лучше вслушаться в смысл каждого его слова.

Я понял, что с точки зрения стратегии термидора Сталин проявил себя непревзойденным мастером, отдав обвинение большевиков старому меньшевику Вышинскому, брат которого жил в Испании генералиссимуса Франко, тому Вышинскому, с которым жизнь однажды свела Кобу в камере бакинской тюрьмы, - с тех пор он его запомнил и поверил в него: этот умеет служить.

Однако после десятого, по меньшей мере, прочтения последнего слова Бухарина меня вдруг озарило: я тогда понял, как Николай Иванович смог прокричать о своей невиновности, более того, как он иносказательно обвинил своих палачей обвинителей...

Поначалу признавшись во всем, он далее сказал: <Я/>себя ответственным за пораженческую ориентацию, хотя я на этой позиции не стоял. Я категорически отвергаю свою причастность к убийству Кирова, Менжинского, Куйбышева, Горького к Максима Пешкова>. Далее он произносит фразу: <Я/>указывал при даче на судебном следствии основных показаний...> Значит, были <не>? Данные в камере? Где они? И далее - закамуфлированно - он прямо обвинил Сталина: ...голая логика борьбы (чьей? за что? за власть?) сопровождалась перерождением идей, перерождением психологии, перерождением нас самих (эти слова носят явно компромиссный характер; чтобы сохранить основную мысль, он, видимо, согласился вписать и это), перерождением людей. (Каких?) Исторические примеры таких перерождений известны. Стоит назвать имена Бриана, Муссолини и так далее... (Муссолини начинал как социалист, стоявший на левых позициях.) И у нас было перерождение, которое привело нас (<нас>! Понятно, он не мог назвать Сталина) в лагерь, очень близкий по своим установкам, по своеобразию к кулацкому преторианскому фашизму>.

Я поразился, вдумавшись в эту фразу... Интеллигент, каким был Бухарин, не мог поставить рядом два понятия: <кулак> и <преторианская>. Употребление слова <кулацкий> - в чем его начиная с двадцать девятого года обвиняли - позволило ему сохранить термин <преторианский>, то есть <личная/>диктатора>, <всепозволенность>... И - в конце: <Чудовищность/>преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР>. Какой борьбы? За что? Или он уже тогда ощущал поворот Сталина к возможности союза с Гитлером? Или же был убежден, что после смерти Сталина неминуемо всплывет все то, что Коба хотел уничтожить? Или, понимая, что народ ждет борьбы, он винился, что помог Сталину в его триумфальном восшествии на вершину власти?

Даже в тех огрызках допросов, которые прошли в печать (как? не возьму до сих пор в толк), он бился с Вышинским за каждое слово. Нельзя не дивиться тому, как много Бухарин смог прокричать потомкам: <Здесь/>два показания относительно шпионажа - Шаранговича и Иванова, то есть двух провокаторов...> Или: <По/>Томского, составной частью государственного переворота было чудовищное преступление: арестовать Семнадцатый партийный съезд, Пятаков против этой мысли возражал: это вызвало бы исключительное возмущение среди масс...>

Находясь в тюрьме тринадцать месяцев, Бухарин знал, что к тому времени почти семьдесят процентов участников семнадцатого съезда были не только арестованы Сталиным, но и расстреляны, - грех было не понять его молящего намека! А ведь мы не захотели возмутиться, даже понять не захотели, испугались.

В другом месте он говорит: <Летом/>четвертого года Радек сказал, что от Троцкого получены директивы, он ведет с немцами переговоры. Троцкий обещал немцам целый ряд территориальных уступок - после восстановления права советских республик на выход из СССР, - в том числе и Украину>. Но ведь кто, как не Бухарин, знал, что право республик на выход из СССР формально не отменялось, - это же краеугольный камень ленинской национальной политики! Зачем он говорил эту чушь? Кому? Нам! Чтобы мы поняли, с кем ему приходилось иметь дело в застенках, с какими малограмотными монстрами, не знающими истории... Кто, как не Бухарин, понимал и то, что доктрина Гитлера запрещала немцам вести какие-либо переговоры с евреем Троцким, да еще возглавлявшим Четвертый Интернационал! Контакт с любым евреем карался в гитлеровском рейхе заключением в концлагерь, доктрина национального социализма строилась на базе лютого антисемитизма...

...Последние дни я отчего-то часто думал: как мне надо было говорить с этим молодым парнем Варравиным? Я не имею права толкать его в одну сторону, мы достаточно шарахаемся то влево, то вправо, но ведь надо учить мыслить это прекрасное поколение, а не крошить тех, кто высказывает противную точку зрения; только в этом наше спасение и гарантия на будущее от рецидивов ужаса. А это так трудно - приучить человека выслушивать обе стороны! Рубить-то проще...

А как же быть, если сейчас противопоставляют Чернышевскому работы правых славянофилов? Готовность к демократии должна быть подтверждена когортой пророков демократии, а достаточно ли у нас таких когорт? Вон Горенков-то в тюрьме...

Звонок телефона заставил меня вздрогнуть - последнее время мне практически перестали звонить; в коридорах словно бы обтекали, стараясь ограничиться сдержанным кивком и мычащим междометием, спасительным <социальным> звуком, поддающимся двоетолкованию.

Я снял трубку; вертушка; кто бы это, странно...

Звонил заведующий сектором ЦК Игнатов, приехавший на пленум обкома: <Надо/>повидаться - перед завтрашним мероприятием>.

Я ответил, что к первому секретарю не пойду, готов встретиться в любом другом месте, если мой кабинет кажется не пригодным для такого рода встречи.

И снова почувствовал, какой безвольно-электрической стала левая рука и как круто заломило в солнечном сплетении...

XXIII Я, Иван Варравин

_____________________________________________________________________

Если негодование создает поэзию, подумал я, то отчаянье журналистику.

Когда тот верзила, что похлопал меня по шее, знаком попросил подняться, приложив при этом палец к губам: <Тихо/>, пожалуйста>, а второй, в роскошном костюме - плечики вверх, две шлицы, сплошная переливчатость и благоухание, - так же тихо представился: <Полковник/>, уголовный розыск Союза>, я сразу понял, что мое личное расследование завершено, задержан в квартире раненого художника, сюжет вполне уголовный, это тебе не донос Глафиры Анатольевны...

- Пройдем в другую комнату, - шепнул Костенко и легонько тронул меня за руку. - У нас засада. Ступайте на цыпочках, не вздумайте кричать, это только ухудшит ваше положение.

Я с трудом сдержал смех - <нервический>, как пишут в иных книгах, - и прошел во вторую комнату. После того как расфранченный полковник мягко, по-кошачьи прикрыл дверь, я достал из кармана свое удостоверение.

Костенко с некоторым удивлением глянул на мою мощную краснокожую книжицу:

- Это вас вызывал Штык?

- Именно.

- Что вы тут искали?

- То, что он просил меня найти... Уликовые, как у вас говорится, материалы.

- Ключи он вам дал?

- Вам же известно, что ключей при нем не было, их похитили. Он сказал, к кому обратиться здесь, в доме...

- И к кому же?

- К Ситникову, из седьмой квартиры, в этом доме живет много художников.

- Странно, отчего он поручил достать, - Костенко усмехнулся, уликовые материалы вам, а не мне?

- Вы не похожи на милиционера.

- Это почему?

- Слишком шикарны...

- Что ж мне, в лаптях ходить? Впрочем, ходил бы, это сейчас модно, да только купить можно лишь на Западе... Давно знали Штыка?

- Я о нем теперь знаю столько, что кажется, был знаком вечность.

- Кто мог на него напасть?

- Есть много вариантов ответа. Один бесспорен: наши противники, те, кто очень не хочет нового... Впрочем, что это я вам навязываю свое мнение? Простите.

- Верно подметили, - кивнул Костенко. - Я дремучий консерватор, перестройку терпеть не могу, вся эта гласность только мешает сыску, а при слове <демократия> я сразу же хватаюсь за револьвер... Как может иначе ответить жандармский чин прогрессивному журналисту?

- Напрасно радеете о мундире. Право каждого определять свою позицию, вне зависимости от профессии.

- Да? Значит, избрать <позицию> бандита - право каждого? Тут мы с вами не сговоримся. Сажать-то приходится мне, а это не очень сладкая штука - увозить человека в тюрьму... Ладно, лирика, давайте к делу: что вам сказал Штык?

- Сказал, что скоро умрет.

- Шейбеко смотрит на дело более оптимистично.

- Кто это такой?

- Человек, который вынимал у него из черепа куски костей, - ответил Костенко с плохо скрываемой яростью.

- Врач по-своему чувствует, художник - по-своему.

Костенко достал из кармана плоский аппаратик <воки-токи>, вытянул антенну и, подойдя к окну, осмотрел улицу цепляющимся за все предметы взглядом; потом приблизил микрофончик ко рту и негромко сказал:

- Восемь ноль два, как связь?

Кто-то невидимый ответил сразу же, словно бы видел Костенко:

- Восемь ноль два слушает вас.

- Свяжитесь с врачом, осведомитесь о состоянии мальчика.

- Есть.

- На связь выхожу через пять минут.

- Понял.

Костенко глянул на часы, положил аппаратик в карман и обернулся ко мне:

- Почему вас так интересует Штык?

- Вообще-то речь о другом человеке, строителе, безвинно засаженном в тюрьму...

Я не мог переступить себя; что-то держало меня, молило внутри: не открывай всего, погоди, не зря куда-то столь срочно отвалили Лиза и Квициния; если я задержан, то, по нашим законам, милиция запросит на меня характеристику в газете. Они без этого не могут (дикость какая, в пяти абзацах уместить жизнь человека, его судьбу, нрав, любовь, неприязнь, суть!), сущий подарок Глафире Анатольевне, всем, кто готовит персоналочку; товарищу Кашляеву, паршивому мафиози, в аккуратном галстуке и накрахмаленной рубашечке... Хотя для мафиози он слишком малоинтеллигентен, такие разминают почву для настоящих боссов, а те держат дома видеокассеты с роками и порнографией, закусывают импортным миндалем в соли, носят шелковые слипы, носки от <Кардена> и рубашечки японского шелка... Этим они вроде как мстят за то, что костюмы приходится носить отечественные, на людях надо быть скромными. Невидимое могущество, дерьмо собачье, наплодили мерзотину... А если б им дали работать легально, спросил я себя. Обложили б налогами и позволили делать деньги так, как они умеют? Что тогда?

- Какое отношение к безвинно засаженному строителю имеет художник Штык? - спросил Костенко.

- Я в процессе поиска, товарищ полковник... Или мне надлежит обращаться к вам как к <гражданину>?

- Странно вы говорите... Имели неприятности с нашими церберами?

- А кто не имел? Все имели...

- Это верно, - согласился Костенко. - У меня тоже был привод в <полтинник>... Знаете, что такое <полтинник>?

- Нет.

- Счастливый человек. Самое было страшное отделение на Пушкинской. Его снесли, к счастью... Мы ж все символами больше норовим изъясниться, а не словами: чтоб написать, мол, отделение, которое терроризировало людей, особенно глумилось над студенчеством и интеллигенцией, ныне закрыто, - в назидание всем другим, позволяющим унижать человеческое достоинство... Нет, не напишем... А снести - снесем, но без объясняющих слов... Сидели? Или, как у меня, привод?

- Целых три.

- Ну и, конечно, родная милиция посылала письма в институт?

- А ну?

- Из института исключали?

- Дали строгача...

Костенко усмехнулся.

- На меня страх какую телегу накатали... Написали, что я оскорблял достоинство славных орлов Лаврентия Павловича, - милиция тогда под ним ходила.

- Это вы меня так разминаете?

- Зачем? Вы ж не рецидивист. Если в чем виноваты - завтра сами расколетесь. Все интеллигенты текут после первой ночи в камере. До конца держится только тот, кому терять нечего... Я не разминаю вас, просто можно вернуть все, кроме времени; ум хорошо, два - лучше.

Костенко снова достал из кармана свой аппаратик; я спросил:

- Очень нравится эта штука?

Жлоб наверняка бы рассердился: <С/>это вы взяли?> Лицо же полковника изменилось, сделалось странно застенчивым, вневозрастным, и он ответил:

- Безумно.

Настроив <воки-токи> на нужную волну, он спросил невидимого оперативника, что нового, и я услышал ответ:

- Мальчик впал в беспамятство...

Костенко спрятал аппаратик в карман, посмотрев на меня с некоторым недоумением:

- Едем в больницу... Я сейчас позвоню Шейбеко, он гениальный врач, надо что-то сделать...

Поманив своего верзилу, Костенко тихо сказал:

- Кто придет - задерживайте. Я предупрежу тех, кто на улице, чтобы они провожали всех подозрительных до подъезда.

Обернувшись ко мне, шепнул:

- Ну, с богом. На лестничной клетке не разговаривать, шагайте позади меня в десяти шагах.

- Погодите, - сказал я. - Давайте посмотрим под нижним ящиком, там может лежать письмо. Штык не знал, что в нем, бросил как ни попадя... Пусть ваш профессионал бесшумно вытянет ящик...

Письмо действительно лежало на полу; вместо обратного адреса стояла подпись, я легко ее узнал: <Русанов>.

Костенко каким-то факирским жестом достал из кармана платок, взял им письмо, его помощник открыл чемоданчик, полный таинственных предметов, необходимых для сыщицкой работы, положил его туда и защелкнул замочек.

- Зря вы эдак-то, - сказал я. - Вам <Русанов> ничего не говорит, а в моем расследовании это одна из ключевых фигур.

- Ключевая фигура в любом расследовании - отпечатки пальцев, назидательно заметил Костенко. - После больницы заедем в отдел, сделаем экспертизу, и я ознакомлю вас с письмом.

- Вы не просто ознакомите меня с письмом, - я снова начал злиться, а сделаете для меня ксерокопию... Потому что, несмотря на ваше вторжение в это дело, я буду писать мой репортаж, чего бы то мне это ни стоило.

...Около квартиры Ситникова полковник остановился, заглянул в пролет, убедился, что там никого нет, и шепнул:

- Валяйте на улицу, поверните направо, у гастронома остановитесь, я вас там подберу.

Возле гастронома толпилась очередь, выбросили <Сибирскую>, все мои попытки пробиться за <Явой> оказались тщетными, пьянь отталкивала стремительно-острыми локтями, гноился тошнотворный запах пота и перегара.

Отойдя в сторону, я пересчитал свои сигареты - осталось четыре, причем одна искрошившаяся; похлопал себя по карманам - спичечный коробок оставил в ателье Штыка; по-моему, положил на край его койки, застеленной серым солдатским одеялом; мне даже почудился явственный запах карболки; странно, отчего-то мне казалось неестественным, что на этом одеяле нет черной поперечной полосы, у нас были именно такие во время лагерных сборов.

Обернувшись к одному из ханыг, я спросил:

- Огоньку не найдется?

Тот ответил пропойным голосом:

- Соколик, я здоровье берегу, чего и тебе советую...

И в это как раз время я услыхал шепот Костенко:

- Не оборачивайтесь! За вами следят. Идите к остановке и пропускайте троллейбусы, пока не увидите такси. Садитесь и называйте любой адрес, я вас догоню. Только такси берите не сразу, минут пять надо постоять на остановке, ясно?

Через десять минут такси, в которое я сел, обогнала серая <Волга>, легко прижала к обочине, Костенко сделал мне знак, мол, быстро, я дал таксисту рубль, хотя на счетчике набило всего тридцать две копейки, и перескочил в машину полковника.

Костенко молча протянул мне паспорт, который я оставил Ситникову <в>, и обратился к тому человеку, что сидел рядом с шофером:

- Ну-ка, покажите.

Тот обернулся, показал мне фото: на троллейбусной остановке из-за моей спины - прямо в камеру <полароида> - смотрели два крепко сбитых парня.

- Раньше не встречались? - поинтересовался Костенко.

Сначала я ответил:

- Нет.

Потом присмотрелся и ахнул: это были именно те парни, что заказывали себе <наполеоны> в кафе, где мы с Лисафет дожидались Гиви Квициния.

- Знаю обоих, - ответил я. - Точнее, не знаю, но видел их при весьма занятных обстоятельствах.

- В Чертаново, - коротко бросил Костенко шоферу.

- Зачем?! - удивился я. - Надо же в клинику Склифосовского!

- Шейбеко заберем.

Достав из деревянного ящика телефонную трубку, Костенко набрал номер, попросил Романа Натановича, поинтересовался, где матушка, Анна Ивановна, давно ли уехала, потом, когда трубку взял Шейбеко, помягчел лицом:

- Рома, я за тобой... Нет, пока без наручников... Да... Штык... Ах, знаешь? А за тобой прислали машину? Дольше прождешь. Я под светофоры за пять минут приеду, спускайся.

...Когда Шейбеко сел в машину, я подумал, что эти седые, франтоватые, благоухающие незнакомыми мне одеколонами люди должны говорить о том, что пристало их возрасту, но полковник, усмехаясь чему-то, склонился к доктору, заметив:

- Позавчера Мишаня Коршун выступил в <Будапеште>. Отмечал рождение внука. Конечно, не обошлось без процесса, был разбор, он же старый мастер толковищ... Батон запивал каждый рок-н-ролл валокордином, но был неумолим... Мне, знаешь, было чуток страшно: прошло тридцать пять лет, а я не чувствую, чтобы они изменились хоть в малости. За Левона, конечно, пили... Игоря помнишь?

- Блондина?

- Да.

- Получил генерала.

- Что ты говоришь! Но он же был автодорожником.

- Так он и есть автодорожник, доктор наук и генерал.

- Может, хоть что-то с нашими дорогами изменится. Позор, а не дороги, зря наших туристов в Европу пускают, насмотрятся порядка, начнут бранить власть.

Костенко вздохнул:

- Задушим... Наденем наручники - и в Соловки...

- Лариса была?

- До сих пор тоскуешь по ней?

- Но коммент, полковник...

- Она разошлась с Кирилловым.

- Знаю.

- Несчастная девка... Смешно. <Девке> сорок девять лет... Нет, положительно, мы нестареющее поколение.

- Как можно стареть нашему поколению, если мы были лишены детства и юности? Сразу стали взрослыми.

Костенко покачал головой:

- Мишаня уже на пенсии, за вредность им начинают отстегивать в пятьдесят пять, так он, знаешь ли, взял за полтысячи патент, калымит на <жигуленке>, обещает через год позвать за город -

Перейти на страницу:

Похожие книги

Абсолютное оружие
Абсолютное оружие

 Те, кто помнит прежние времена, знают, что самой редкой книжкой в знаменитой «мировской» серии «Зарубежная фантастика» был сборник Роберта Шекли «Паломничество на Землю». За книгой охотились, платили спекулянтам немыслимые деньги, гордились обладанием ею, а неудачники, которых сборник обошел стороной, завидовали счастливцам. Одни считают, что дело в небольшом тираже, другие — что книга была изъята по цензурным причинам, но, думается, правда не в этом. Откройте издание 1966 года наугад на любой странице, и вас затянет водоворот фантазии, где весело, где ни тени скуки, где мудрость не рядится в строгую судейскую мантию, а хитрость, глупость и прочие житейские сорняки всегда остаются с носом. В этом весь Шекли — мудрый, светлый, веселый мастер, который и рассмешит, и подскажет самый простой ответ на любой из самых трудных вопросов, которые задает нам жизнь.

Александр Алексеевич Зиборов , Гарри Гаррисон , Илья Деревянко , Юрий Валерьевич Ершов , Юрий Ершов

Фантастика / Детективы / Самиздат, сетевая литература / Социально-психологическая фантастика / Боевик
Змеиный гаджет
Змеиный гаджет

Даша Васильева – мастер художественных неприятностей. Зашла она в кафе попить чаю и случайно увидела связку ключей на соседнем столике. По словам бармена, ключи забыли девушки, которые съели много вкусного и убежали, забыв не только ключи, но и оплатить заказ. Даша – добрая душа – попросила своего зятя дать объявление о находке в социальных сетях и при этом указать номер ее телефона. И тут началось! Посыпались звонки от очень странных людей, которые делали очень странные предложения. Один из них представился родственником растеряхи и предложил Васильевой встретиться в торговом центре.Зря Даша согласилась. Но кто же знал, что «родственник» поведет себя совершенно неадекватно и попытается отобрать у нее сумку! Ну и какая женщина отдаст свою новую сумочку? Дашенька вцепилась в ремешок, начала кричать, грабитель дал деру.А теперь представьте, что этот тип станет клиентом детективного агентства полковника Дегтярева. И Александр Михайлович с Дашей будут землю рыть, чтобы выяснить главную тайну его жизни!

Дарья Аркадьевна Донцова , Дарья Донцова

Детективы / Иронический детектив, дамский детективный роман / Прочие Детективы