После этого-то мы с Герой Куманьковым и написали на листочках старой бумаги — тетрадок не было, нам три штуки в месяц выдавали — «Смерть фашистским изуверам» и расклеили по заборам, когда шли с занятий. Темнело рано, но комендантского часа еще не было. А через два дня нас с Куманьком забрали в полицию.
Там нас сильно били, но физическая боль была не столь ужасной, сколь дикой казалась возможность завтра пойти по улицам босиком, через сугробы, как батюшка Никодим, и стать перед строем черных.
Потом заявился немец, обер, что ли, наших полицаев разогнал, только одного оставил, в немецкой форме со значком «РОА» на рукаве, и на своем жестяном русском — лучше б уж по-своему говорил через переводчика — тихо произнес:
— Тихомиров, ты обречен, но сначала на твоих глазах будет расстреляна мать.
В голове у меня зазвенело, тело резко потянуло вбок, потом почернело в глазах, и я обвалился в обморок.
Привели меня в себя нашатырем. Фашист сидел в той же позе, по-прежнему рассматривая свои квадратные ногти, а русский в немецкой форме был рядом со мной, поглаживал голову…
— У тебя есть спасение, — сказал он. — У тебя и твоей несчастной матери. Ты готов сделать то, что мы тебе скажем?
И я ответил:
— Да.
— Молодец, — сказал немец. — Умница.
Мне тогда исполнилось четырнадцать лет, сорок четвертый год, февраль.
Сразу после того как немцы бежали, мать подхватила меня, и мы пошли по большаку на восток, чтобы быть подальше от тех мест, где немцы меня опозорили перед нашим городком. Куманька расстреляли, потому что он отказался говорить на площади и подписать для газеты, что это его комиссары из лесу понудили сделать, а я…
Под Энгельсом у нас была родня, там мы и осели, благо стояло много свободных домов, с тех еще пор, как раскассировали республику и всех немцев выселили в Казахстан.
Когда пришло время получать паспорт, мать-покойница, пусть ей земля будет пухом, пошла со мной в отделение: «Отец нас бросил, когда я еще беременная была, прошу дать юноше мою фамилию». Так я и стал Тихомировым, а то быть бы мне Крыловским, а ведь батя мой с рыбацкой шаландой в Турцию ушел, с тех пор ни слуху ни духу…
Он не был — мать говорила — ни антисоветчиком каким, ни белым, ни кулаком, просто хотел работать так, как умел, а ему не давали: сюда сунешься — «представь справку», туда — «а кто разрешил?». Запил мой батя, которого я и в глаза не видел, а потом жахнул шапку оземь да и ушел за счастьем, обещал: если обустроится, даст знать, но весточек от него не было, а может, не передавали их нам, время-то крутое, начало тридцатых, массовая коллективизация, карточная система, голод, нехватка жилья — по три семьи в одной комнате ютились, такое из памяти колом не вышибешь. Вообще-то детское — самое что ни на есть въедливое в человеке, неистребимое… С тех пор, например, как «тарелка» — мы так репродуктор называли — сообщила о перелете Валерия Чкалова через Северный полюс, я заболел мечтою стать летчиком. Неважно каким — военным, полярным, гражданским, — но только б поднимать в небо аэропланы.
И когда я кончил школу — а кончил я ее с серебряной медалью, — сразу же отправил документы в летное училище.
Меня вызвали на собеседование. Седой майор Левантович Михаил Григорьевич спросил, отчего я так хочу в небо, летал ли когда на самолете, видел ли хоть один авиапарад, кого из дважды Героев Великой Отечественной — сталинских соколов — могу назвать по памяти (я назвал всех), дал заполнять анкеты. Я вышел из классной комнаты счастливым, сел в зал, где толпились абитуриенты, и, подвинув себе чернильницу, стал писать ответы на вопросы… И сразу же споткнулся: «Меняли ли фамилию, если «да», то где, когда и с какой целью». Я почувствовал, как у меня кровь прилила к щекам, а пальцы, наоборот, похолодели. Перелистав пятистраничную анкету, понял, что пропал, увидав такие вопросы: «Имеете ли родственников за границей, если «да», то где, с какого времени они там проживают, подробный адрес и профессия» и «Находились ли вы на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, если «да», то с какого времени и подробный адрес проживания».
Я скатал анкету в трубочку и выскользнул из гудящего зала: пошел в парк культуры, что на берегу реки, купил за тридцатку «эскимо», сел на скамейку, крашенную зеленой масляной краской. Кто-то положил газеты, их смыло дождем, но остались целые строчки и заголовки на дереве. Один я прочитал: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» — и крепко задумался.