При этом остается вопрос: рассчитывал ли интеллектуал на какую-то особую благодарность за то, что расплатился столь небывалым покаянием? Похоже, что так оно и есть. Похоже, что так оно и есть, если судить по той горечи, что овладела им, когда до него дошло, что ценят его в конечном счете не намного больше, чем ценили раньше, когда он еще не приспосабливался ко всему, к чему хотели, чтобы он приспосабливался. И не намного меньше над ним смеются. Итак, все впустую: впустую было отрицать, что он уже не из числа тех, чью функцию исполняет; впустую было оспаривать, что он наследует истории, которую они так хлестко расписали; впустую было изменять умопостроениям, которые они выработали и в которые, чего уж там скрывать, он сам некогда верил, правда, было это как будто в далеком-далеком детстве этой функции, откуда сегодня его призывают, как ему прекрасно известно, решать иные задачи, куда как более основательные. И впустую твердит он сегодня на каждом углу, что это далеко не пустяк, что господство может гордиться тем, что и он к нему в конце концов примкнул, — к вящему его непониманию, господство держит интеллектуала в черном теле. Словно бы он обязан расплачиваться за заблуждения своих предшественников. Словно бы их невозможно было искупить. Словно бы даже он этого не мог. Во всяком случае, не мог
А ведь интеллектуал лелеял мысль, что ему будет оказан куда более радушный прием: мало того что прежние заблуждения были глубоки, он еще и самолично в них исповедался. Но тут вдруг обнаруживается: его заблуждения эти были столь глубоки, что для того, чтобы его вообще хоть как-то приняли, вовсе не достаточно, чтобы он в них исповедался.
Унижается он? Только и делает, что унижается? Этого мало. И он первым дается диву: грехи, в которых он винит себя, в которых вместе с ним винят себя все те, чье ремесло заключается в том, чтобы быть интеллектуалом, грехи, в которых, вспоминается ему тогда, он первым себя обвинил, в которых никто, кроме него самого, и не думал его когда-то винить, — так вот, грехи эти, греховность которых он если и преувеличил, то лишь для того, чтобы набить себе цену, набить цену своему переходу из одного стана в другой, грехи эти, похоже, никак не искупить. Ни ему, ни кому-то другому.
Вот ведь что ему больше всего в диковину: господство, к которому он примкнул, возобладало над ним до того, что вполне способно принудить его к унижению, коему он не видит никакого конца. Коего еще меньше он видит выгоду, ради которой на него пошел. Да, он унизился, но получилось, что ни за что, даже задним числом ему не из чего вывести оправдание своему унижению.
Где это видано, чтобы кто-нибудь отрекся от самого себя, не имея для этого никаких оснований и не извлекая из этого никакой выгоды: но именно этим и занимается интеллектуал вот уже двадцать лет. Наша эпоха навевает множество грустных размышлений, но среди них вряд ли найдется более печальная история. И печальнее всего, что явно бесполезно взывать ко всем тем, для кого лучше было бы сдохнуть, чем допустить саму мысль, что есть нечто такое, что может превратить их в домашних зверушек. А ведь им несть числа, но даже это число бесполезно сопоставлять с числом тех, кто сегодня для господства на положении домашних животных.
Потому как продажность одних не может искупить тщеславия других. Хуже того: очень может быть, что тщеславие это по-прежнему говорит, наподобие угрызений совести, правда наоборот, обо всей той продажности, что демонстрирует интеллектуал вот уже добрых двадцать лет.
Дело ясное: раз уж интеллектуал подчинился, значит, ему показалось, что так будет лучше. Что лучше будет подчиниться для интеллектуала, чем он, в общем-то, всегда отличался, хотя некогда сам себе завоевывал места и почести, на которые не скупится господство теперь, когда ему досталась вся власть и когда не осталось никого, кто бы ее заслуживал и кого оно хотело бы за это отблагодарить.
Эти места и почести, в презрении к которым так поднаторели его предшественники, равно презиравшие и тех, от кого они доставались (правда, те, от кого они доставались тогда, были куда как менее могущественны).
Некогда, причем довольно долгое время, интеллектуалы и буржуазия, располагавшая местами, почестями и деньгами, достававшимися тем среди них, с кем она таким образом расплачивалась, жили в неискупимой, правда только с виду, ненависти. Чего теперь нет и в помине. И это вынуждает поставить следующие вопросы: во что это такое некогда уверовали интеллектуалы, от чего они потом у всех на глазах и все скопом отреклись? Почему они больше в это не веруют? Почему перестали верить в это всем скопом? Почему среди всех возможных способов больше в это не верить они остановили свой выбор на том, который подразумевал самое большое унижение? Подразумевал признание абсолютно правыми тех, кто исповедовал прямо противоположную веру?