Я остался один. Камера поразила: два шага вдоль и два поперек, вонючая параша, все обледеневшее. Простоял, наверное, более двух часов. Два часа… А что такое десять дней? Десять дней среди камней и льда! Десять дней стынуть от холода.
Самоубийство — это глупость, и было стыдно не перед Учителем, а перед собой. Что эти десять дней по сравнению с Общиной, потерянной, наверное, навсегда… И эти десять дней на фоне той любви, которая ярко горела в груди?! Я был уверен, что потерял и ее. Зачем доброй веселой девчонке в шестнадцать лет эти проблемы? Десять дней…
И тут ледяная камера показалась не страшной и не убогой. Жалкими показались люди, которые придумали это наказание. Оторвав от дома, от мечты, разве можно было наказать еще больше?
Я прекрасно себя чувствовал эти десять дней. Ледяное оцепенение, полный отдых, лед остудил голову, мозг, застыв, работал очень тихо. Роба на спине примерзла к полу. Десять дней без еды. Есть я отказывался.
Это было блаженство — полное успокоение! Огонь тускло тлел глубоко в груди, поддерживая только жизнь. В «летные» дни открывалась «кормушка», что-то кричали, показывая миску. Боялся только одного — будут мешать отдыхать и попытаются кормить насильно. Насильно никто не кормил, и я упивался спокойствием, разглядывая картины Дальнего Востока, сосновые волны и синее, как океан, небо. Но все кончается, как и эти десять дней. Воспоминания прервались ударом в бок. Тяжелый сапог вернул в реальность.
Ты гля, живой! — услышал я. — Вставай, концерт закончился. Попытался, но не получилось. Почему — не понял.
Ты гля! — опять удивился голос. — Так он же робой примерз!
Меня потащили за руку. Послышался треск, и в камере на полу я оставил своему первому карцеру кусок робы. Ничего не болело, даже не простудился. Просуживались, наверное, те, которые через день хлебали гнилое горячее пойло карцера. Я улыбнулся, хотелось жрать. В камере отлежался и отъелся.
Многого я насмотрелся в этих камерах, много их поменял за десять месяцев тюрьмы. Видел всяких — и опущенных, и перепуганных, равнодушных, и сильных. Страшный зоопарк, особенно если ты тоже находишься в нем.
Вскоре пришел мой скорый и правый суд. Меня судили почти полчаса. Потом «воронок», который привез на вокзал, потом «Столыпин»… Так и не понял, почему от великого реформатора осталось только название вагонов, в которых возят ЗеКа? И последнее, что сразило, затронув все струны, которые зазвенели тягучим щекочущим звуком, ударив в мозг, стиснутый костяной коробкой, — это появившийся стальной обруч, который я буду ощущать всю жизнь, как тогда впервые ощутил на бритой голове. От него уже не избавиться. Чьи жестокие руки надели его на голову в тот момент, когда «воронок» прилип к вагону, который должен был увести в далекую страну — зону?
Смирившись с судьбой, я занес ногу, чтобы переступить маленькую пропасть между «воронком» и вагоном, и чуть не упал, но все же, набравшись сил, прыгнул. Не знаю, сколько ехал, потому что сидел в углу зековского купе, закрытого решеткой, держался за голову и спрашивал себя: "Неужели то, что увидел, было не галлюцинацией?" Между вагоном и «воронком» было несколько сантиметров. И вот в эти щели — слева и справа — я увидел черные дула автоматов.
А потом сидел в купе, в котором вместо двери — решетка, держась двумя руками за стальной обруч, кем-то надетый на мою стриженую голову. "За что? — звенели натянутые струны. — Что же я сделал? Почему в меня целились? А вдруг бы тот, который целился, нечаянно нажал? Я ничего не сделал. Ведь он был свой. А вдруг бы нечаянно нажал? Будь проклят этот правый суд, который длился тридцать минут! Почему же никто не разобрался в моем преступлении? Если бы это был правый суд, как бы он удивился, что судит меня за лечение людей, возвращение матерей, матерям — детей, любимым — любимых и просто людям — людей! Неужели за это нужно мучить, унижать, бросать в цементные холодильники? Неужели за это нужно подставлять под черные дула автоматов?"
Добрый ты или злой, тот, который надел на мою стриженую голову стальной обруч? Не знаю, но мне кажется, что, если бы в решетчатом купе на голове не оказалось этого обруча, она бы лопнула в трясущихся руках.
Не помню, сколько ехал. И только лишь одна мысль, один вопрос: "За что?" — бился в отупевшей голове под стальным обручем. Но, кроме всего этого, еще была и свобода. От нее не откажешься. Там осталась мать, жена, все те, кого обидел, и все те, кто хоть как-то верил в меня.