Поговорить с Хэпгудом решили оттого, что я сказал дяде Алексу: может, когда армия от меня отвяжется, попробую устроиться на работу в профсоюз. В то время профсоюзы были самым замечательным орудием, чтобы от предпринимателей мало-мальской экономической справедливости добиться.
Дядя Алекс, должно быть, что-нибудь в таком духе подумал: «Боже правый! Против глупости даже боги бессильны. Ладно, пусть свои бредовые идеи по крайней мере хоть с гарвардцем обсудит, не с кем попало».
(Насчет глупости, перед которой бессильны боги, сказал Шиллер. А Ницше поправил: «Против
Ну, уселись мы с дядей Алексом у Стиджмейера за столик рядом со входом, заказали по пиву, ждем, когда отец и Хэпгуд появятся. Они порознь пришли. А то, если бы решили по дороге встретиться, им бы разговаривать друг с другом было не о чем. К тому времени мой отец утратил всякий интерес к политике, истории, экономике и прочему такому. Все повторял, что уж больно много болтают. Идеи для него не так уж много значили, вот ощущения — Другое дело, особенно когда что-нибудь в руках держишь. Лет двадцать спустя, умирая, он все говорил: жаль, что горшечником ему стать не довелось, сидел бы дни напролет да глину пальцами мял.
Я об этих его настроениях жалел — у него ведь такое хорошее образование было. Мне казалось, знания свои, свое умение он просто выбросил за ненадобностью — ну, как солдаты ружье и ранец выбрасывают, когда отступление.
А вот другим это в нем нравилось. Его в городе вообще очень любили, особенно руки его, на удивление талантливые. И еще он всегда был такой простодушный, обходительный такой. Любой мастер-ремесленник для него просто святой, хоть на самом-то деле среди них много попадалось озлобленных и глупых.
Кстати, дядя Алекс руками ничего не умел делать. И мать моя тоже. Даже завтрак приготовить не могла. Или пришить пуговицу.
Зато Пауэрс Хэпгуд умел копать уголек. Этим и занимался после Гарварда: его однокашники кто по отцовским фирмам устроились, кто в маклерских конторах, банках там и так далее, а Пауэрс уголек копал. Потому как думал, что настоящий друг рабочих сам должен быть рабочим, причем настоящим.
В общем, должен сказать, что отец, когда я его узнал как следует, то есть когда сам стал более или менее взрослым, был славный человек, только от жизни он совсем отстранился. А мать уже капитулировала и больше не значилась в нашем семейном расписании. И в принципе, с самого начала меня сопровождала атмосфера неудачи. И стойкие ветераны вроде Пауэрса Хэпгуда меня, в общем, всегда восхищали, а также и другие, из тех, кому все еще ужасно хотелось в точности узнать, что же это такое вокруг происходит, и кому все еще не занимать было проектов, каким бы образом уцепить за хвост удачу, когда неудача уже вцепилась зубьями удаче в хвост. «Раз намереваюсь и дальше жить, — думал я, — лучше вот с таких пример брать».
Однажды захотелось мне написать рассказ про то, как мы с отцом на небесах встретились. С такого эпизода, кстати, начиналась эта книжка в одном из первых вариантов. В рассказе, надеялся я, выйдет так, что я ему самый настоящий друг. Только все в этом рассказе пошло вкривь да вкось, как часто бывает, если описываешь людей, которых хорошо знал. Там, на небесах разве нет? — каждый может для себя выбрать какой хочет возраст, если только до этих лет на земле дожил. Допустим, Джон Д. Рокфеллер, который «Стэндард ойл» основал, может хоть мальчиком быть, хоть стариком — девяносто восемь ему. И царь Тутанхамон тоже, но чтобы не старше девятнадцати оказался, и так далее. Как автор рассказа я расстроился из-за того, что мой отец решил на небесах быть девятилетним.
Я-то захотел, чтобы мне сорок четыре было — мужчина почтенный, но вполне еще привлекательный по части секса. Из-за отца я расстроился, потом растерялся, потом рассердился. В девять лет он был прямо обезьяна какая-то, вроде лемура, что ли, — буркалы да лапы, а более ничего. Из карманов блокноты какие-то торчат, карандашей везде понапихано, всюду за мной таскается и картинки рисует — что ни увидел, тут же и зарисовал, а я еще рисунками этими восхищаться обязан. Познакомишься с кем, тут же спрашивают: что это за странный такой мальчик? — и приходится отвечать честно, потому как на небесах не соврешь: «Это мой отец».
Всякая шпана вечно его изводила, поскольку он на других детей не похож. Не нравятся ему ни игры детские, ни разговоры. А шпана загонит его в какой-нибудь угол, штанишки с него долой, трусики и всю одежку прямиком туда, где адское пламя вырывается. Углубление такое вроде колодца, только ни ведра нет, ни ворота. А как через край перегнешься, слабенькие вскрики доносятся откуда-то с глубокого, глубокого дна, Гитлера слышно, и Нерона, Саломею, Иуду и прочих таких же. Так вот и вижу Гитлера: уж до полной агонии дошел, а тут ему еще то штаны отцовские на голову сваливаются, то трусики.