— Но почему же? Я ведь только пойду, упаду перед ним на колени. Что ты воображаешь! Больше ничего не будет.
«Она снова не хочет обидеть меня, — думает он про себя. — Грех это, что я пускаю ее».
«Грех?» Этого она совсем не понимает. Ей кажется таким естественным, что бургграф должен сам привести в порядок все, что он наделал. Он расставит стражу, которая помешает обыску у кузницы, а отменить изгнание евреев — это для него пустяки. «Пустяки, — думает Давид, — а у нас об этом совещаются в полном отчаянии дни и ночи, доходя до исступления, отец закалывает своего ребенка. „Пустяки!“ Но теперь ему все безразлично. То, что он должен без слова протеста пожертвовать возлюбленной, отвести ее в дом к врагу — эту девушку, ароматом которой он еще дышит, чьи заманчиво распущенные волосы он держит в своих руках, — это расшатывает все его душевные устои.
Греховно было любить христианку. Но то, что было хорошего и благородного в этом грехе, эту святыню я оскверняю своим вторым грехом — я грешу даже против моей грешной любви. Вторично предаю уже однажды совершенное предательство. Оскверняю самого себя. Как это низменно и подло! Недостаточно было одного греха. Для того, чтобы помочь общине, потребовался двойной грех, позор, который не оставляет у меня ни капли чести».
Он пытается объяснить ей все свои страдания. Но она скоро его прерывает.
— Это фантазии, — говорит она и берет несколько лент из шкатулки. — Которую завязать в волосы?
Со скрежетом зубовным он говорит:
— Я украшаю тебя для него.
— Ведь это забавно, — смеялась она.
— Ты хочешь украситься для него.
— Конечно, если я иду к нему, я хочу ему понравиться. Тебя это удивляет? — И надевши серьги, она танцует по комнате. — Ты, небось, ревнуешь меня?
Он молча покачивает головой. Он потрясен такой невинностью. Это и есть подлинная невинность, большая, нежели изучение правил закона отцом. Она ближе к истине, нежели Гиршль с своей борьбой за прогрессивную школу, Герзон со своими мечтами о конце дней и пришествии Мессии. Здесь не требуется Мессии, потому что здесь нет греха, потому что здесь не обращают никакого внимания на грех. И ему хочется сказать: «Ты благочестива, Моника. Ни у кого нет истинного благочестия, даже у моего отца, только у тебя, потому что ты хвалишь Господа, как хвалят его деревья и цветы, сами того не зная». В охватившем его порыве любви он впервые видит подлинную Монику теперь, когда он теряет ее. Если бы он раньше разглядел этот лучезарный лик, он пал бы перед нею на колени, как человек, молящийся звездам, и целовал бы ее ноги.
Но он ничего не говорит ей, помогает ей надеть платье.
«Кто его снимет?»
Надевает на нее плащ с длинным шлейфом. Кто его снимет? И прежде чем ее прекрасная рука исчезает в узком рукаве, он долго целует ее, словно не может отпустить, и в поцелуе кусает, зарывает свои зубы в свежее тело.
— Ты никогда еще не любил меня так, как сегодня, милый! — насмешливо и в то же время мудро замечает она.
Разве он не наслаждается на этот раз ее красотой — и за себя и за своего соперника — красотою, которую она никогда раньше не раскрывала перед ним. Так у Сатаны имеются особые дьявольские радости для тех, кто продает ему свою душу.
Он провожает ее через двор. Еще только начинает светать. Пожар потушен, все успокоилось. Августовская ночь уже немного прохладна. Они идут по пустынным улицам. К замку.
Он не хочет уходить, хочет стоять внизу перед дворцом бургграфа, стоять внизу и знать, что другой обнимает ее.
— Подождать ответа для общины?
Об этом он даже не подумал.
— Да, конечно, — отвечает он, — подождать ответа для общины.
Они подходят к реке, идут через новый башенный моет, через каменный мост. На возвышении виден замою черное, мрачное хищное животное, словно приготовившись к прыжку, поджидает приближающуюся добычу.
Он прижимает к себе девушку, впивается в ее стройное тело.
— Ты так спокойна, Моника?
— Тревога теперь не поможет.
Разве голосок ее не вздрагивает еще приятнее, чем всегда.
— Негодяи мы, распутники! — громко бранится он. Его раздражает наслаждение, доставляемое грехом.
— Не все ли равно?
— Разве нужно так торопиться?
— Да, нужно, прежде чем наступит день.
Он обнимает ее и снова жарко целует, перед замком, на глазах у своего противника, целует ее.
— Но в одном клянусь тебе, — вырывается у него вдруг среди опьяняющей ласки, — в одном клянусь я! Если действительно удастся… если, благодаря твоему и моему греху, последует отмена изгнания, — чего напрасно добивались самые благочестивые из нас постом и молитвами, ночными бдениями и мудростью своей, — тогда, значит, меня воспитали в лжеучении, тогда, значит, Богу нужна не добродетель, а преступление, тогда я не хочу иметь ничего общего с тем, что было в моей жизни раньше. Я уйду, уйду от вас. — Он оборачивается к берегу еврейского города. — Я тогда уйду далеко отсюда, в Германию, где новый дух охватил крестьян, где они отказываются нести барщину и где ученые живут весело и свободно.
— А я отправлюсь с тобою, с тобою!
— Моника, ты пойдешь со мной?
— Ты сомневаешься?
— Так неужели из наших слез расцветет еще счастье!
— Да, милый!