Грех был чудовищен. Сколько он ни пытался в последующие дни, он не в состоянии был охватить его пределов. Грех был так огромен, как его счастье, и столь же многообразен, как это счастье. Клубок счастья и клубок грехов. О существовании некоторых из них он только догадывался, потому что никогда не слыхал о них, несмотря на тщательное изучение своих собственных грехов. За то, что он утратил собственную чистоту, он заслуживал наказания. Это он знал. Но за то, что он посягнул на чистоту другого существа, он заслуживал проклятия. Еще ребенком он изучал трактаты о браке и разводе, разбирал самые сложные случаи, совершенно не понимая сути того, о чем там говорилось. Но во всяком случае в этих пределах он понимал свои ошибки. Но к кому ему было обратиться за советом, когда он задавал себе вопрос, в какой мере порочно любить христианку? Не только спать с нею, но любить, вопреки всем законам и обычаям, любить, как любит жених невесту, благородной страстью, которую нельзя утолить иначе как длительной связью. И это невзирая на то, что ее нельзя было назвать своей невестой и притом не столько по еврейскому закону, сколько еще больше по законам страны. Мудрецы совсем не предусмотрели такого случая. Он был настолько исключительным, невозможным, что никто не подумал привести его хотя бы в виде учебного примера.
Но странно, чем больше казался Давиду его грех, тем меньше он его мучил. Словно он был слишком велик, чтобы можно было его почувствовать. Ему казалось, что он должен испытывать угрызения совести и что угрызения эти должны быть жгучими, невыносимыми. Но их не было! Он не понимал этого, возмущался их отсутствием. Но ничего не помогало. Факт остается фактом. Это была новая загадка в дополнение ко всему непостижимому, что внесла в его жизнь Моника.
Они не могли встречаться иначе как по вечерам на берегу Молдавы, у рыбацких хижин. Здесь можно было, по крайней мере, поболтать некоторое время, не опасаясь, что дома заметят его отсутствие или что прохожие увидят их и начнут кричать, что еврей заигрывает с христианкой.
— Нельзя ли мне снова притти к тебе?
— Невозможно.
— Вот так, как тогда?
— Но ведь тогда был церковный праздник, это бывает раз в году, глупенький.
— Так, значит, ты выбрала как раз этот день?
— А ты сердишься на меня за это?
— Моника!
Она любила, когда он смотрел на нее жалобными глазами. Она называла их верными песьими глазами, и чем грустней они смотрели, тем нежнее она их ласкала.
— Неужели ты не понимаешь, что я рада была бы снова быть твоей — совсем твоей.
Он пугался, когда она открыто называла вещи своими именами. Ему было непонятно, почему она совсем не стеснялась! Это очаровывало его и в то же время заставляло особенно остро сознавать свой грех.
В те короткие мгновения, которые они проводили, сидя обнявшись на берегу реки, перед наступлением сумерок, она иногда рассказывала о своем детстве, о своем отце, который был родом из Франконии. Уже несколько раз было близко к тому, чтобы его изгнали из Праги из-за религиозных распрей; как немец он остался добрым католиком и не хотел ничего знать о новой форме причастия с чашей. Но с тех пор как город и окрестности успокоились под властью польского принца, который был католиком, дела отца пошли лучше. Придворные бывают теперь у отца, — особенно усердно посещает его сам бургграф, который подковывает у него в кузнице всех своих лошадей и заказывает ему оружие, причем постоянно заигрывает с красоткой Моникой.
— А отец это терпит?
— Он дорожит хорошими заказчиками.
— А ты?
— Я прошу графа фон Розмиталя приходить к нам когда ему угодно. Он красивый господин. И он отваживает от меня Каспара, который втюрился в меня, как дьявол.
— А отец все это видит и не запрещает?
— Отец! Да он только смеется, когда они безобразничают.
Еще раньше чем он успевает уяснить себе это, закрываются ворота в городской стене, которая тянется по берегу Молдавы вокруг гетто. Ему нужно пройти в ворота, прежде чем стемнеет. А Моника должна особенно спешить, потому что ей нужно пробежать через всю еврейскую улицу и выйти в старые ворота на противоположном конце.
Однажды она ему рассказывает случай, который она сама называет началом всех ужасов ее жизни. Она впервые говорит таким тоном обвинения.