Читаем Революция низких смыслов полностью

Современная литература столь легковесно-претенциозна, столь бездумно-подражательна, что перед писателем, ставящим задачу «погружения в глубину» литературы-жизни, не может вновь и вновь не возникать идеи народа-почвы. Однако, если для «деревенщика» Валентина Распутина она больше естественное дарование (от совести и Бога), то отстоящий от него на три десятилетия горожанин Олег Павлов должен «идею» эту сознательно отвоевывать, утверждать и манифестировать. Ему уже требуются большие волевые усилия, сильнейшая тяга для того, чтобы «вжиться в себя и в свое» («Метафизика…»). И это «усиленное сознание», стремление, прорыв к «первичному человеку», противостоящие респектабельным личинам современной литературы с ее идеями народа-мифа, «личного народца», просто не может не наложить отпечатка. Отпечатка трагедийности и даже некоторого надрыва для сцепления неизбежно разошедшегося: в постоянном избегании своего писательского рефлексирующего «я» словно присутствует стыд Павлова за то, что писатель все же эмансипировался от народа, что история народа пишется от лица образованного слоя, которому, увы, не всегда принципиально важно делить ли народ на классы, движущие историю или вовсе устранить его из истории. Возможно, что именно это реальное писательское ощущение и стало одним из «подземных источников», что и питают его «сродство всего со всем», и дают трагедийную силу его произведениям. Павлов умеет буквально смести все искусно построенные «эстетические конструкции», свидетельствующие об изломанной сложности, иступленной красоте, лжеумной интеллектуальности. Кажется, он знает об одной только верности — верности духовному типу русской литературы-жизни и готов принять ее идеал и ее норму. Но именно такой выбор и предполагает конкретный путь — путь настоящей борьбы. Уже и не литературной, но духовной, где снова первейшим признаком необходимости этой борьбы выступит неприкрытый страх оппонентов, что русская литература — это русская жизнь. Той духовной борьбы, что раз и навсегда вывела русскую литературу за пределы «простого чтения» в область невидимой брани, духовного действия и действования, у которого всегда были, есть и будут противники, оппоненты, двойники.

«Почвой» для Олега Павлова, повторим, стали благодатные области нищеты и стеснения: «…и там, где бы померли в одиночку, скопом жили, укрепленные теснотой, которая не давала упасть даже мертвому». «Казенная сказка» — жизнь Полка, «Степная книга» — жизнь солдатская, армейская лямка, снова Полк и степь. «Дело Матюшина» — тоже лепится все вокруг казенной вязкой жизни офицерской семьи. «Митина каша» — убогая «пансионная жизнь» душевнобольных, куда случайно попадает ничей мальчик. «Конец века» — рождественская ночь в приемном отделении заурядной больницы (месте боли, страдания). Область страдания и нищеты — плодотворна, но не в писательском эгоистическом смысле — как материал, но в самом прямом смысле — как приносящая плоды для человека. Плоды горькие, страшные (смертей, убийств и самоубийств у Павлова много), но и типично русские плоды — немыслимо пронзительного сострадания («Митина каша»), почти иступленной любви («Степная книга»), практически бесполезного, не объяснимого здравым смыслом поступка, который однако дал всем надежду. Просто надежду, отчего и выживают солдатики в немыслимых условиях, и спасаются от жестоких наказаний за бунт (подвиг капитана Хабарова в «Казенной сказке»).

Во всех произведениях Олега Павлова есть нечто, что делает его мир особенным и одновременно всеобщим. Это «нечто» растворено, разлито всюду: в тяжелом, сверхплотном «физическом» мире его произведений, в черно-белой графике, в одновременном существовании простора степи (с ее знойным дыханием) и тесноты человеческого мира. В это «нечто» входит изначальный трагизм — память о смерти. И ее тоже нужно воспринимать как реальность павловской прозы, а не пустую игру антиномиями (жизнь — смерть, мягкое — жесткое, горькое — сладкое, простое — сложное), чем бравирует либеральная литература. Между тем память о смерти (и сама смерть) в простом своем естестве живет в прозе Павлова — в «Конце века», например.

«Вода теперь шумно хлестала из душа, ванна обмелела, таял и белый, чистый столб пара. Баба стояла с душем в руках, который держала, будто пожарный шланг, и тушила, где видела, оставшуюся тлеть грязь. Думая о той грязи, Антонина вдруг стихла и ослабла, увидав с ног до головы и всего этого человека. Это был молодой человек, чуть не мальчик — но измученный, тощий, как старик. Чесотка сделала его кожу одной темнотой, и только лицо да руки были режущей белизны, красоты.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже