Иначе говоря, ограничение самодержавия исключило бы коренные реформы сверху и привело бы к взрыву снизу, «страшному потрясению»: «Нынче же, — продолжал Пушкин, — политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы».
Пушкин, как видим, указывает на важнейшую черту российской системы: экономические и политические реформы сверху — при огромных возможностях такого централизованного государства — могут осуществиться сравнительно мирно и быстро. Пусть эта формула недооценивает трудности будущего переворота, сопротивление крепостнической реакции, однако общая идея схвачена исторически верно. Это как бы возвращение к опыту Петра сто лет спустя и (как мы теперь знаем) известное предвосхищение того, что случится в 1860-х годах…
То, что случилось в 1825-м, также вытекало из ряда древних, чисто российских традиций.
14 декабря
Герцен заметил, что картечь, предназначенная декабристскому каре, вставшему на Сенатской площади, досталась и Петру, вокруг памятника которому выстроились мятежники.
Праправнуки тех, кто делал «революцию Петра», ровно через 100 лет после смерти этого императора выполнили его завет — просвещаться, достигнув высокой, для Петра почти неизвестной степени этого просвещения. Пушкин тремя годами раньше, в уже цитированных замечаниях о XVIII веке, отыскал для случившегося знаменитую формулу: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».
Иначе говоря, Петр не страшился, что его меншиковы, румянцевы, ганнибалы, изучив артиллерию, фортификацию, морское дело и европейские языки, потребуют сразу парламента, свободы слова, самоуправления, наоборот, поначалу просвещение укрепляло самодержавное всевластие; однако проходит 3–4 поколения, и «свобода — неминуемое следствие…»
Вообще, перечитывая старых публицистов, русских и европейских, поражаешься их крепкой вере в просвещение: в Сибири (первая четверть ХVIII века) сосланный за тяжкие уголовные преступления человек был назначен… судьей целого огромного округа только благодаря тому, что умел читать и писать. В ряде книг утверждалось: как только на земле число грамотных превысит число неграмотных, как только читать и писать будет 51 процент населения, все, наконец, исправится «само собою» и явятся счастье, вольность.
В XX веке теорема, даже скорее аксиома просвещения («свобода — неминуемое следствие…») была подвергнута тяжким испытаниям: просвещеннейший народ создал с немалым мастерством Дахау и Освенцим; в стране, ликвидирующей безграмотность и быстро выходящей на одно из первых в мире мест по промышленному производству, — Магадан, Куропаты…
В 1954-м, по данным ЮНЕСКО, процент грамотных на Земле достиг вожделенного (в ХVIII-ХIХ вв.) 51 %, а к концу 1980-х как будто приближается к двум третям человечества…
Впрочем, уже с XVIII века (Жан-Жак Руссо) раздавались иные голоса.
Лев Толстой любил на разные лады повторять мысль Герцена о том, что «Чингисхан с телеграфом хуже, чем Чингисхан без телеграфа».
«В фантастических романах главное — это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет» (из «Записных книжек» И. Ильфа).
Сейчас, когда мы считаем себя мудрее, чем в XVIII веке, хотелось бы все же присоединиться к тем, кто верит: свобода и счастье, конечно, — «неминуемое следствие просвещения»; но только не сразу, не быстро, порою через обходные, попятные, мучительные движения истории.
Картечь Николая I била в царя-просветителя, начиная, в сущности, оспаривать эту самую аксиому-теорему и доказывая, что счастье откладывается.
Мятежников наказывали за попытку — в 1820-х повторить по-своему 1720-е.
За формулу просвещение — свобода».
За коллективное уподобление Петру, давящему российскую косность сверху.