Французский же историк Фруассар в эту пору негодовал на мужиков: «Эти негодяи стали подыматься из-за того, что их, как они говорили, держали в слишком большом рабстве». Оба очевидца произносят важнейшие слова — «борьба и неурядица», «стали подыматься».
Крестьяне привыкли за несколько веков к другому — к большей свободе, к тому, что было утверждено обычаем и считалось «разумным и милосердным». И они поднялись: в 1357–1358 годах во Франции — Парижское восстание и Жакерия, в 1381 году в Англии — восстание Уота Тайлера; примерно тогда же — ряд более мелких эпизодов… Лорды, сеньоры, короли, хотя подавили и казнили бунтовщиков, но — «приняли к сведению»: отказались от закрепощения — сосредоточились на денежных оброках, арендах, налогах.
Для народа это было тяжко, но не требовало нового закабаления личности…
Вообще в разные эпохи взрывы классовой борьбы на время или надолго улучшали положение низов: Пугачева казнили, но зарплату на уральских заводах подняли вдвое; революция 1905 года окончилась, а рабочим, особенно в крупных городах, стали платить много больше.
Конечно, непросто на расстоянии нескольких веков точно ответить на вопрос, почему российские цари и феодалы продолжали крепостническое закабаление и после восстаний Болотникова, Разина, Пугачева (отделываясь временным облегчением в некоторых районах), тогда как английские короли и французские бароны отступили?
Судя по всему, на чашу весов, перетянувшую крепостное право, легли не только великие крестьянские мятежи. Неспокойно было в городах, кое-где ремесленники присоединялись к крестьянам; кроме того (и это очень важно!), король и крупные сеньоры уже давно жили в мире довольно развитых денежных связей, регулярных налогов и т. п. Поэтому буржуазное начало, «товарность», а также их социальные последствия сработали — и тут хорошо видно, как расходятся исторические дороги ряда западноевропейских государств и восточной половины материка: к западу от Эльбы взят курс на капитализм, буржуазные свободы; к востоку от Эльбы — к самым жестким формам крепостничества и деспотизма.
В работах британских и советских исследователей, посвященных средневековой Англии, среди разнообразных сведений и статистических расчетов мелькают яркие, характерные фигуры. Вот — сэр Джон Фальстаф (умерший в 1459 году, то есть более чем за сто лет до рождения Шекспира, создавшего в своих комедиях образ знаменитого тезки нашего джентльмена). Это богатый землевладелец, но обходящийся без барщины: часть земли сдает крестьянам в аренду и получает прямой денежный доход (благодаря которому занимается ростовщичеством). В общем, еще «феодальные методы», но на других полях и лугах Фальстаф уже разводит овец и кроликов с помощью наемных рабочих (ростки капитализма!). Сверх того, у него собственные корабли, наемный военный отряд.
Рядом — семья Пастонов, вчерашние вилланы (крепостные). Они разбогатели, освободились, сами приобрели земли и сдают их в аренду беднякам, и вот уже семья делается дворянской (для чего требовался лишь определенный земельный доход).
Это происходило в ту пору, когда русский мужик приближался к роковой черте, отделяющей его полусвободу от закрепощения.
Нужны ли итоги?
Историки любят много веков спустя в своих тихих кабинетах объяснять читателям, что вряд ли могло быть иначе, что, конечно же, необходим историзм, а не всяческие моральные или, как Пушкин говорил, «ораторские» оценки и что вроде бы все случившееся в прошлом, все действительное — «разумно».
Выходит, истина у равнодушных потомков, а не у страстных современников? Что-то не верится… Простой, человеческий, житейский инстинкт подсказывает, что у тех была своя правда, у нас своя, и складывать их, наверное, нужно очень осторожно и отнюдь не по законам арифметическим.
В самом деле, достаточно как будто констатировать: Европа пошла так, а мы эдак; наш путь своеобразен, и если у нас было крепостное право и самодержавие — значит, это и есть то, что в театре принято называть «предлагаемыми обстоятельствами», и судить все потом надо только по данным законам, а не по каким-то далеким — французским, английским…
Все было бы ладно, да три сомнения мешают утвердиться столь благостному оптимизму.
Первое сомнение — будь Россия Африкой или Новой Гвинеей, тогда, наверное, можно было бы, вздыхая, говорить о жестоком прогрессе; но ведь существовали прежде, за века до Ивана Грозного, и русские города с европейскими чертами, и свободы, и крестьяне, которые должны были платить, но которых нельзя было продать.
Второе сомнение — цена случившегося, огромность человеческих жертв (нашествия, эпидемии, казни), а также принесенное в жертву единовластию, деспотизму чувство свободы и достоинства миллионов людей. Как не вспомнить герценовское «Москва спасла Россию, задушив все, что было свободного в русской жизни».
И, наконец, третье. России невозможно совсем абстрагироваться от Англии, Франции и прочих стран, ибо с ними придется жить на одной планете, торговать, воевать, дела иметь. И тут-то рано или поздно даст себя знать опаснейшее российское отставание.