Но вернемся к Достоевскому, которого так любил ставить Гинкас. Этот автор очень полно отражает ту внутреннюю дисгармонию, которая так характерна для этого режиссера. Герой Достоевского у Гинкаса – это не маленький человек, жертва социального мира, нуждающийся в сострадании, каким он предстает у защитников натуральной школы. Вопрос о сострадании Гинкас вообще отодвигает в сторону. Это театр не социальный, а экзистенциальный. Поэтому герой Достоевского у Гинкаса – некое обобщенное понятие, некая каверза, большая аномалия, личность, стоящая на краю обрыва или загнанная в тесную клетку, из которой нет выхода. Это – больная личность, крайне неприятная, вплоть до отвращения, какое она вызывает своими физиологическими отправлениями: человек из подполья набивает рот едой, а потом сплевывает ее, давясь ею, исторгает из себя, на что смотреть крайне неприятно. Это – личность, утерявшая свою идентичность, превратившаяся в «никто», как, опять же, характеризует себя человек из подполья. А поскольку он «никто», постольку его просто нет в мире, он доведен до крайности самоотрицания.
Но за этим самоотрицанием стоит противоположное чувство – гордости, бунта. Да, я «никто», как бы говорит герой Гвоздицкого, но это вы виноваты в этом. А кто это «вы»? Это люди, принимающие условия жизни. Точнее, «жизнь» виновата (под понятием «жизнь» можно было подразумевать «систему», советской систему или мир вообще и т.д.). Поэтому герой Гвоздицкого готов был мстить – в сущности, кому попало, хотя бы тому офицеру, который проходил мимо. Он столкнулся с этим офицером на Невском и не уступил ему дорогу. Вот это злое, мстительное чувство и направлено на окружающих. Месть за свое ничтожество, за свое унижение, за то, что он «никто».
Поэтому герой подполья яростно отрицал всеобщее благоразумие, те правила игры, которые помогали окружающим комфортно существовать в жизни. А он, человек из подполья, считает, что лучше быть сумасшедшим, чем принять это благоразумие. Тут та же позиция, что и в более ранних спектаклях: несогласие с условиями жизни, нонконформизмом.
Человеком из подполья двигал пафос отрицания, глобального отрицания всего. А как же иначе? Если жизнь превратила его в «никто», значит, долой эту жизнь, он с ней не согласен, он ее презирает и даже ненавидит. Он не хочет быть клавишей рояля, из которого исторгаются нужные звуки. Нет, он хочет проявить свою самость. Ему нужна свобода.
В общем, бунт человека из подполья Достоевского – это бунт семидесятника со всем набором позиций, главные из которых – глобальное отрицание всеобщего благоразумия, стремление утвердить свое «я» и желание свободы. «Я злой человек… неприятный я человек», – говорит о себе человек из подполья. Кама Гинкас тоже называл себя неприятным человеком. Автобиографический мотив тут, что называется, налицо. Да и как быть приятным человеком в условиях тотальной безработицы и безденежья?
Весь этот комплекс переживаний и был в игре Виктора Гвоздицкого. Он играл, конечно, не в бытовом ключе. Его герой не имел принадлежности ко времени, эпохе, стране, городу и так далее. Гвоздицкий играл некую метафору человека, доведенного до последней степени самоотрицания и скрытой агрессии к окружающему, человека, который есть «никто». Хотя, конечно, за этой метафорой скрывались вполне осязаемые понятия и вещи и, главное – атмосфера мрачного, депрессивного советского пространства, породившего столь странное и больное сознание. И, конечно, как я уже сказала, биография самого режиссера, в силу обстоятельств и условий жизни лишенного возможности творческого самоутверждения.
Достоевский у Гинкаса – это крик, крик существа, доведенного до последней степени отчаяния. Это вызов умиротворенному, комфортному самоощущению себя в реальности. Это скрежет камня по железу, что-то неприятное и невыносимое. Театр запредельного самоощущения, театр, далекий от благополучия. Театр не просто дисгармоничный, но ощущающий дисгармонию как единственно осязаемую реальность бытия. Театр, намеренно и вызывающе не эстетичный. Театр человека, испытывающего боль.