Сташек сидел рядом с отцом, оглушённый. Не мог понять – что происходит, почему Павел взъелся на батю; в те минуты ничего ещё не мог сопоставить, не мог сообразить, что сам Павел вряд ли когда-нибудь задавался вопросом о детстве дяди Семёна, что, пьяный, он просто выдаёт накопившиеся в его памяти, в сознании, разговоры, которые слышал все эти годы. Пашка сейчас был рупором семьи, её пьяным искренним рупором.
Все эти мысли придут к Сташеку потом и будут неотвязно крутиться, требуя какого-то выхода, какого-то действия… А в те минуты, сидя рядом с батей, единственный трезвый за этим столом, он вдруг впервые ощутил прилив бешенства, с каким впоследствии совладать не мог никогда. Это было совсем не похоже на вспышку азарта в мальчишеской драке или на яростную досаду в минуту какой-то неудачи. Это был неукротимый поток ледяной ненависти, заливающий грудь и захлёстывающий голову. В такие минуты всё его тело пульсировало упругой силой, кулаки небольших, в сущности, рук, становились как кувалды, в висках потрескивала взрывчатая ослепительная ясность. Сейчас, за батю, за это его растерянное лицо, он мог убить кого угодно.
– Да он хоть бы слово! – не унимался Павел, дирижируя стаканом. – Хоть бы слово благодарности!.. Я за ним нарочно следил… и на кладбище… Мне ж за деда обидно. Этот… он же только из-за деда человеком стал. Вся его поррода… он бы сейчас каким-нибудь напёрсточником… как все его предки… Он бы сейчас на зоне где-нибудь… а то и пришили бы где его…
Сташек поднялся, аккуратно придвинув за собою стул.
Могло показаться, что воспитанный паренёк просто собрался отлучиться в уборную, стараясь не обратить на себя внимания остальных гостей. И вдруг, метнувшись вдоль стола, обеими, сцеплёнными в молот кулаками, одним ударом вбил в красивое лицо брата всё своё бешенство. Брызнула и густо потекла кровь из разбитого носа, изо рта… Павел сдавленно крикнул, ошалело схватился руками за лицо, и тогда (потом это вспоминалось как поэтапное и странно отрешённое действие, но произошло в две-три секунды) тем же молотом в грудь Сташек обрушил Пашку на пол вместе со стулом…
Тут все очнулись, завопили, повскакивали из-за стола. Людмила заголосила и кинулась к лежащему Пашке с полотенцем в руках. А на Сташека налетел батя, и вовремя: тот бы ногами принялся Пашку метелить. Батя залепил ему затрещину и поволок вон из избы…
Странной лихорадочной побежкой, не глядя друг на друга, они удалялись от дома по улице к железнодорожной станции. Ни словом не перебросились – как два преступника, уносящие ноги от погони. И тяжело дыша, покачиваясь, батя всё время что-то с горечью неразборчиво бормотал самому себе, укоряя, возмущаясь, но почему-то и оправдываясь… А вот Сташек, ошпаренный затрещиной, чувствовал такое молчаливое облегчение, почти счастье, почти торжество! Его трясло, на руках словно бы отпечаталось лицо брата, от удара ныли косточки пальцев. Зато голова была лёгкая: багровый морок бешенства, накативший за столом от Пашкиных слов, истаял, испарился, как не бывало. Потому и сердце билось часто, взахлёб, чуть не ликуя! Сташек знал, что уже никогда ни он, ни батя не вернутся в дом «родни»; знал, что сейчас произошло нечто важное и правильное, и слава богу, всё кончилось… Кончились муторные паломничества в Гороховец, оборвалась насильственная связь, умерший дядя Назар словно уволок в могилу тягостный мир своей угрюмой семьи.
– Подожди… – пролепетал вдруг батя, останавливаясь. Они уже были перед зданием вокзала. – Дай постою… – С одутловатым, изжелта-бледным лицом, он ощупывал нагрудный карман на кителе, словно пытаясь там обнаружить что-то забытое… Пожилой, очень пожилой человек… «Хорошо, что он мне влепил!» – подумалось вдруг Сташеку. Значит, батя не станет казнить его молчанием. Наказание, конечно, последует, и суровое, но не самое страшное – не молчание. А ведь бывали в их жизни дни, а однажды и недели, когда батя упорно молчал и даже двигался по дому так, будто сквозь сына проходил; будто Сташека не существовало.
– Посидим где-нибудь? – предложил он благодарно. – Чего мы бежим-то, зачем? – Пристально, как ощупывая, смотрел на батю, на несчастное его опрокинутое лицо в испарине. – Всё равно ж электричка ещё не скоро. Пошли сядем… вон скамейка пустая.
– Ты прости, – проговорил вдруг батя, не двигаясь и будто не слыша сына. – Я уж не помню, когда в последний раз поджопники тебе раздавал. А тут вдруг… по лицу! А ведь ты за меня… ты за отца вступился.
– Бать, ты что? – тревожно глядя на него, спросил Сташек. Похоже, батя мог сейчас разрыдаться, а этого Сташек в жизни своей не видал, кроме единственной сиротской слезы, скатившейся, когда тот поднял гроб с телом дяди Назара. Батя даже в подпитии никогда слезливым не бывал. – Пошли посидим, ты продохнёшь.
В этом лысоватом привокзальном скверике под сенью пяти дырявых акаций одна только скамейка и оставалась недоломанной, и сейчас она как раз пустовала.