Старик разгневан страшно, лицо бронзовеет, становится резким, он добавляет еще какие-то слова, которые окончательно уничтожают женщину, — Прохорову кажется, что она даже ростом стала меньше. Слава богу, ему хватает сил молчать.
Старик оглядывает комнату — напоследок, все ли в порядке — и уходит.
Женщина сидит в своем углу, склонившись над прохоровской одеждой. Видно только, как двигается рука, игла пронзает ткань. Потом голова склоняется совсем низко, женщина перекусывает нитку, губами почти касаясь гимнастерки. Поднимается…
— Положи там, — вдруг хрипло говорит Прохоров. — Я возьму.
На другой день она сидит во дворике возле котла с кипящей водой, помешивает варево, колени туго обтянуты шелковым пестрым платьем, Прохоров не видел этого платья прежде.
Он медленно бродит по двору, изредка поглядывая на женщину.
Она сидит, втянув голову в худые плечи.
— Слушай-ка… — Прохоров останавливается перед ней, между ними — дымящийся котел. — Вот что… — Он откашливается. — Может, работу мне какую дашь?
Она молчит.
Прохоров видит ее лицо, подрагивающее за пленкой раскаленного пара. Лицо медленно поднимается, прядь черных волос падает на глаза, рука отводит прядь в сторону, натягивает на лоб белый платок…
— А? — настаивает Прохоров.
Женщина легко вскакивает, исчезает в доме и уже через секунду стоит перед Прохоровым и протягивает ему пиалу.
— Кумыс? — уныло спрашивает он. — Хорошо. Давай.
Раздается скрип — за тополями показывается арба.
И Прохоров вдруг поспешно, словно боясь, что его поймают, ковыляет к дому. Всем телом неуклюже наваливается на костыль, расплескивает кумыс.
Лошадь втягивает арбу во двор. Хозяева повторяют свои ежедневные действия: женщина забирает у старика лошадь, он что-то говорит ей, она отвечает — коротко, одним словом.
А вечером, когда приходят прохладные сумерки, Прохоров и старик пьют чай во дворе. Женщина то исчезает в доме или за домом, то появляется во дворе — Прохоров видит, как мелькает в сумерках белое пятно ее платка.
Старик допивает чай, смотрит куда-то в одну точку и потирает больную ногу.
— Болит? — спрашивает Прохоров.
Старик кивает и, морщась, прицокивает языком — мол, так болит, так болит!..
— К непогоде, видно, — замечает Прохоров.
Старик согнутым пальцем дотрагивается до прохоровской ноги и спрашивает глазами — а твоя болит?
Прохоров смеется:
— А моя всю дорогу болит! Уж привык.
Они умолкают и некоторое время неподвижно смотрят в сумерки. Только мелькает белый платок, где-то сбоку — Прохоров старается не смотреть.
— Тихо тут у вас, — говорит Прохоров. — Непривычно… — И, подумав, начинает петь. Хриплым прерывающимся голосом:
Между строчками он делает большие сиплые вдохи.
Да и не поет толком — так, излагает нараспев историю про какую-то Лизаньку:
Песня когда-то давно сочинялась как веселая бессмыслица, так и пелась, но в прохоровском исполнении вдруг стала печальной, загадочной и безысходной.
А белый платок у входа в дом застыл, потом подплыл к земле — женщина села на корточки и слушает.
Лицо женщины расслабляется, смягчается, и она вся отдается пронзительной тоске, которая слышится ей в голосе Прохорова, в трудноуловимом мотиве, непонятных словах.
Нельзя сказать, чтобы песня потрясла или захватила старика. По лицу женщины тоже трудно что-либо понять. Да и сам Прохоров не погрузился в пучину грусти — спел песню, да и все… Но тем не менее никто не двигается. Тишина. Сумерки.
Нога старика не зря болела вчера. С утра идет дождь.
Он начинается понемногу, еще когда старик, почмокивая, выезжает со двора. Но пока это просто капли — тяжелые, крупные.
К тому же очень скоро они перестают падать, и следы их, впитавшись в землю, исчезают.
Люди выносят из домов одеяла и подушки — проветрить. И только после этого начинается ливень.