К сорок третьему году, когда я ошивался по всему Подмосковью, оттого что тетка Поля не захотела нас с сестренкой у себя держать, я чаще всего приезжал к Вере. Я так продолжал ее звать — Вера, хоть она была семейной, имела свой настоящий теплый дом.
Ее дом был хорош еще тем, что Вера не могла далеко отойти: двое мальчишек, родившихся у Сидоровых один за другим, так мельтешили, что казалось, их много больше. Впрочем, может, у Веры был тогда один мальчик, другой — соседский, родни…
Промороженный так, что звенела моя одежда, изголодавшийся, приходил я в этот дом с одним-единственным желанием — чтобы меня накормили. Я стучался обмороженным кулаком в дверь, пригибаясь и защищаясь спиной от всепроникающих, залетающих даже под навес ледяных струй, этим ветром во все мои дырки набивался мелкий снег.
Если бы Веры вдруг не оказалось дома, я, наверное бы, не смог уйти, так и остался бы замерзать у ее крыльца, ни сил, ни тепла на обратную дорогу у меня уже не оставалось.
Но Вера открывала дверь и впускала меня.
Она никогда не удивлялась моему виду, не ахала и не плакала по поводу моей такой ненормальной жизни. Ей хватало переживаний и со своими детьми.
Они всегда чем-нибудь болели, и в очередной мой приход, а я приходил, лишь когда чувствовал, что могу сдохнуть с голода, в доме царила обычная очередная разруха: и дров не было, и хлеба не было, и картошки не было, и все-таки они как-то все жили. А рядом, около них, на несколько часов пристраивался пожить и я.
Меня угощали чаем, ну то есть кипятком, а в какие-то дни мне перепадали, после Вериных, картофельные очистки. Но это были редкие дни, их можно пересчитать по пальцам. Ведь чтобы оставались очистки, нужна была прежде всего картошка для этих очистков.
Может, и картошка была, но при мне старались не есть. И я понимал: на всех не напасешься!
Дети могли быть коклюшные, коревые, любые, словом, это для очистков не имело никакого значения.
Бывало, что и я болел, но обычно болел как раз в те времена, когда все было вроде бы хорошо и чуть расслаблялся, Но таких случаев в моей той жизни было немного, а значит, и болеть мне не приходилось.
В грязноватой полутемной комнатке я садился на кровать в ногах у больного ребенка и, выпив две кружки кипятку, начинал потихоньку задремывать.
Я сидел, убаюканный криками, возней, стонами, руганью, впадая в забытье, и словно бы наяву видел, что меня, мою жизнь урки из нашего детдома проигрывают в карты.
Как та подопытная собачка, которой некуда из клетки деваться, сижу и жду своей участи, Отдадут ли за буханку хлеба какому-нибудь педику, это в лучшем случае, или для развлечения спустят в дырку туалета вниз головой, чтобы через толчок, свесив немытые хари, насладиться твоим последним судорожным плаванием в жидком говне, пока навсегда не уйдешь и не растворишься при помощи опарыша на дне ямы, которую не чистят, а лишь закапывают, вырывая для пользования рядом другую. А то соседской бабке на студень, на пирожки продадут, ей все равно, из какого мяса для базара эти пирожки делать. Еще как будет счастлива! Но игра затягивается за полночь, и, будто бы встав по малой нужде, я в одних трусиках бегу за дверь и — к станции, хотя понимаю, что добежать мне не удастся. Тогда я стучусь в первый попавшийся дом. Мне долго не открывают. Я сажусь на пороге и тихонько начинаю скулить, не плакать, а именно тоненько скулить.
Дверь приоткрывается, высовывает голову какая-то баба, без возраста, просто баба, и говорит: «Чего орешь? Иди что ли! Иди!»
Я не понимаю, гонят меня или, наоборот, приглашают, но послушно иду за бабой и оказываюсь в комнате и сразу же пугаюсь: на столе, сложив руки на груди, лежит покойник-мужик, бородатый и спокойный, а в руках у него зажата свечка. А по бороде и по лицу прямо ползут белые крупные вши, Но вши с мертвых, я знаю, никогда не переползают на живых. Это их вши. А вот покойник меня пугает. Я трясусь.
— Ниче, ниче, — говорит мне баба и, закрыв ладонью глаза, проводит мимо покойника в кухню, сует мне одежду. — На! Энто ему ни к чему! Раз пришел, то бери! Грейся!
Меня кормят тошнотиками — блины из мороженого картофеля с примесью очистков, травы, коры и тому подобного, Они сладковатые и отдают гнилью. Но я ем и думаю о покойнике, что сейчас я в его спадающих штанах и в его телогрейке с огромными дырами пойду мимо, и мне заранее страшно. Но баба снова закрывает мне глаза, проводит через комнату и выпихивает на крыльцо.
— Ступай, — говорит она, — помяни, сирота, нас молитвой. Ангел ты мой безгрешный. Не жилец ты на земле-то… Не жилец, ох!
…Я вздрагиваю от стука в дверь и уже явно знаю, что это пришел Сидоров.
Еще я знаю, что он не любит меня и мои появления в этом доме.
А Вера, забитая и тоже вечно больная и несчастная Вера, не может меня защитить, она и голоска за меня не подаст, только вздохнет, отводя глаза.
Вот и теперь уж слышу, с порога ее Сидоров сопит, исподлобья колет меня глазами, и, отодвигая свои миражи и кутаясь в покойников ватник, я пытаюсь встать, а ноги, ноженьки мои деревянные, меня совсем не слушаются.