Куда они его ведут? И почему вдруг кончилась эта бурая краска на полу и стенах? Почему коридор стал снова белым? Неужели он не слышал, как его грохнули? Или он еще жив?
Жив!
Жи-и-и-ив!..
Ну конечно, он жив!
Они сворачивают в келью кума – начальника лагеря, открывают дверь, заходят. Боже мой, здесь тепло, здесь трещат дрова в голландской печке, здесь пахнет колбасой, водкой и сигаретами «ТУ-104», и от этих простых и почти забытых запахов свободной жизни у него кружится голова. Зачем его привели сюда? Что это за три хмыря сидят развалившись в кабинете кума? Не по его ли душу?
Оказалось – по его.
Оказалось – ему отомкнули цепь на ногах и передали его этим трем хмырям в гэбэшных погонах, настоящих хромовых сапогах и белых овчинных полушубках внакидку, а те, расписавшись в актах сдачи-приемки зека Богула Федора Егоровича, 1950 года рождения, осужденного по статьям 102, 103, 126 и 131 УК РСФСР, вывели его из монастыря и по длинному деревянному мосту повели с острова Огненный к берегу.
Вокруг был лед Белого озера, зелено-синий и припорошенный снегом, и деревянные доски моста были в наледях, и морозный ветер поддувал снизу и пылил в лицо сухим, как песок, снегом, а на нем были только ботинки да полосатая роба смертника – даже бушлат ему эти суки-охранники не дали, а зажали, конечно, и сфиздили вместе с шапкой, чтобы заломить на соседнем Сладком острове, где они живут со своими семьями, – но об этом он подумал куда позже, а сейчас он шел по мосту за своими новыми охранниками, хватал ртом, ноздрями и легкими чистый игольчатый воздух, смотрел в высокое небо, на этот гоголь-моголь облаков с желтком солнца, вспоминал гоголь-моголь, который крутила ему в детстве мама, и думал: «Жизнь! Я живу, бля! Я еще живу!..»
И он почти любил этих сытых гэбэшников, которые вывели его из Белозерского монастыря смертников.
Они жили на Гетрейдемарт, 18, в трех минутах ходьбы от Опернринга. Двухкомнатная квартира с кухней, весьма просторная, по моим советским представлениям, но таящая непостижимую для меня загадку: как в этих двух комнатах могут жить «коммуной», как они мне сказали, две юные женщины – Эльжбета и Сильвия – и два молодых мужика – Владек и Болек? То есть как живут вчетвером, я, пожалуй, и мог бы себе представить, если бы… если бы Эльжбета и Сильвия сами не привели меня сюда и если бы сюда же, как я понял, не являлся во время своих венских гастролей тот парижский Эльжбетин тромбонист.
Но одно было ясно: только здесь, «дома», то есть в этой квартире, которую они, четверо наемных польских трудяг, снимали в складчину, Сильвия оживала, оттаивала, открывала свой алый рот и принималась щебетать как птица. Хлопоча на кухне с ужином, в алом домашнем халатике, с огромными черными глазами, с черными распущенными волосами, она все равно оставалась для меня вожделенной Кармен – как бы ни пшикал ее низкий голубиный голос.
Конечно, я сразу же попытался определить, кто из этих мужиков – спокойный крупный тридцатилетний Владек или высокий мосластый сероглазый Болек – претендует по ночам на ее руки, шею, грудь и все остальное, от чего у меня останавливалось дыхание и голова шла кругом. Но они – все четверо – понимая это, держались чуть насмешливо, с легкой поддевкой, и мне не оставалось ничего другого, как принять этот тон и парировать их шутки ответными подначками. Черт подери, я совершенно не помню, что я нес и что я такого умного там говорил, но, наверное, нечто вдохновенное, потому что Сильвия то и дело заглядывала мне в глаза и восклицала:
– Как ты хорошо говоришь!
И я, тертый московский бабник, уже ликовал внутри, ведь я-то знаю эти глубокие женские взгляды в упор! Но даже я, видавший скорые победы во флирте и поседевший на этом фронте без флангов, – даже я оторопел, когда за ужином эта чертовка в ответ на какую-то мою очередную подначку вдруг сказала в присутствии всех:
– Я хочу поехать с тобой, чтобы ты был мой мужчина!
Я помню эту паузу – короткую, но насыщенную острым молчанием Эльжбеты, нейтральной улыбкой Владека, открытым изумлением на лице Болека и черными глазами Сильвии, глядящими на меня в упор.