Именно на этой лавке мы с Вандой и пристроили мёртвую Милку. Изначально планировали оттащить покойницу на собачью площадку, но там, несмотря на ночное время, кто-то был. И, судя по страстным стонам, эти двое проводили время с удовольствием.
Когда наверху мы одевали Милку, из трупа вышел воздух, и я чуть не умер от разрыва сердца – покойница будто выдохнула тяжко, к тому же её глаза закатились и теперь пялились на меня сизыми бельмами. Ванда только хмыкнула.
– Нормально. Воздух в лёгких, – сказала. – Я тоже первый раз чуть не обоссалась. В анатомичке…
– Ты… – Нижняя губа у меня противно подрагивала. – Ты… мед закончила?
– Училась. Бросила. Приподнять её можешь? Сзади-сзади ухвати… под мышки… ага, вот так…
– Сейчас-сейчас…
Я сжал зубы и приподнял труп, как она велела. Мне уже чудился трупный дух, и я старался не дышать. Ванда, ползая на карачках, пыталась натянуть на покойницу джинсы. В голову лезли истории про гробокопателей и похороненных заживо – вон, Гоголь всю крышку гроба, говорят, исцарапал, – в памяти всплывали кадры хроники концлагерей, чёрно-белые тощие тела, наваленные горой. Жарким днём над кладбищем стоит сладковатый смрад – приторная смесь вялых роз и гнилого чеснока, именно так пахнет тлеющая плоть.
– Ну вроде всё… – Ванда поднялась. – Можно будет выносить. Сколько сейчас?
– Полночь. Без семи минут.
– Вниз спустись, выкрути лампочку там… у подъезда. Чтоб из окон не видели – понял?
– А мы её… – я кивнул в сторону Милки, – так и понесём?
Ванда медленно повернулась, взглянула зло.
– Нет, – проговорила медленно. – В саркофаге с плакальщицами и оркестром нести будем. Под Шопена.
Я спустился на первый этаж, в парадном не встретил никого. Перед подъездом тоже. Тихо. С набережной долетал шум машин, глухой, как дальняя река. Пахло тёплым асфальтом и летней пылью. Появилось почти непреодолимое желание сбежать. На моей кухне горел свет – Янка вернулась с работы. Нужно лишь дойти до соседнего подъезда, подняться на восьмой этаж, открыть дверь – и всё! И всё! Никаких трупов, никаких сумасшедших соседок с рискованными мужьями. Забыть, стереть из памяти, вычеркнуть из жизни.
Со стороны Яузы донеслась милицейская сирена. Почти физически я ощутил фатальность момента: тугой узел ужаса, смятения, тщеславия и остатков тающего здравого смысла, как тогда, в пятом классе, когда я на спор прыгнул с крыши «Иллюзиона» в сугроб.
Сверху сугроб уже не казался столь надёжным. Он выглядел низенькой горкой на запорошенном снегом асфальте. Рядом стояли Зойка Понаровская, Лось, Петриков и ещё человек шесть из класса.
Я подошёл к самому краю и посмотрел вниз. Внизу все вдруг замолчали. Был момент, я почти сдался: внутри просто не было той силы, которая могла бы заставить меня не только прыгнуть вниз, нет, даже сделать один шаг вперёд. Я молил, чтобы кто-нибудь (желательно Зойка – она и спорила со мной) начал снова меня уговаривать не прыгать. Но все молчали. Даже Зойка. Чахлое солнце пробило зимнее марево и осветило сизые крыши Таганки, зелёный купол Яузской больницы. Вдали, в районе Факельного, вспыхнул крестик над маковкой Филиппа-Проповедника.
История закончилась хорошо – Зойка поцеловала меня. По-настоящему, как во франко-итальянском кино, «в засос», как мы тогда это называли. Правда, до этого пришлось вызывать «скорую» (момент моего полёта попал в поле зрения билетёрши из «Иллюзиона», она как раз вышла покурить) и везти меня в травмопункт, где сутулый доктор с лапами гориллы вставлял на место мой голеностопный сустав, а после накладывал шину. Плюс пара недель на костылях и бесконечные укоры моей бабки. Согласитесь, не такая уж большая плата за настоящий поцелуй.
Я не струсил и не сбежал. Нет, обжигая пальцы, я выкрутил лампочку над входом в подъезд. Распахнул дверь и зажал её осколком кирпича. Отряхнул руки и закурил. Точка невозврата была пройдена. Смерти нет, и я буду жить вечно. Надо мной висела московская ночь, коричневая и душная, и совсем без звёзд.
Я с удовольствием затянулся и закрыл глаза. Господи, какой же я всё-таки изумительный идиот, подумалось как-то само собой. Из сквера донёсся птичий свист, несколько затейливых нот, звук смолк, после повторился чуть громче. Потом ещё и ещё раз. Вполне возможно, то был соловей. Примерно так звучали наши детские свистульки в форме пластмассовой птички, внутрь которой нужно было налить воду, а после просто дуть.
Соловьиная трель прекрасна своей ясностью. Соловей поёт убедительно и бескомпромиссно, он не ищет одобрения или похвал – он самодостаточен. Точнее, его песня самодостаточна, собственно, она и есть суть соловья. Он лишь инструмент. Без песни соловей превратился бы в ничтожество, вроде обычного воробья.
С обескураживающей ясностью я вдруг понял, что не хочу возвращаться домой. Не хочу видеть свою жену. Не хочу быть с ней рядом, даже в соседней комнате. Озарение это поразило своей простотой: не хочу – значит не буду. Я даже рассмеялся в голос и весело сказал:
– Не хочу и не буду!
Я выкинул окурок, бегом пронёсся к лифту, поднялся на восьмой этаж.