«Но это не всё, Тео. Слушай: „Никак я не научусь умирать“. Как хорошо, как легко сказано, и даже будто с досадой, правда? Оказывается, и умирать надо учиться. Вот что. Как видно, ученица я неважнецкая. – Рита рассмеялась. – У меня ведь тоже ничего не получается. А вот еще: „Я больше не верю в свою смерть“. Это совсем, совсем мое чувство… Тео, когда она умерла, ей было двадцать четыре, почти как мне сейчас».
Рита задернула шторы и легла ко мне. Я обнял ее, замерзшую, и прижался лбом к ее спине. Хорошо, что она не видела моих глаз. «И какое точное название. Не просто „История души“, но – „
Мы выехали через два часа. «Надо спешить, – сказала Рита и посмотрела на небо. – Все будет так, как я задумала».
День был ясный, дорога петляла по возвышенности, чуть заметно кренясь вниз, и за грядой холмов мне все время мерещился океан, но потом возникала еще одна гряда, и потом следующая, и каждый раз видение океана было обманкой.
«Я верю только в страдание», – на эти пропущенные Ритой строчки я наткнулся, пока листал книгу, а Рита спала, прижавшись ко мне холодными ступнями.
Мы ехали молча. Ритино воодушевленное ожидание передалось и мне. «Любить – значит разбрасывать цветы», – так писала маленькая монахиня, ровесница моей Риты… Да, да, разбрасывать цветы, лиловые колокольчики наперстянки, медовые маргаритки, все цветы всех садов и всех полей…
Дорога была пустой, и ехали мы так быстро, что пространство проходило сквозь нас, проникало в наши поры, перемешивалось с нашей кровью, меняя ее состав. Моя душа, разлитая в мире и побуждающая меня к этому движению вперед, соединялась со своей ипостасью, обитавшей во мне. Вот это слияние и рождало чувство счастья. То же самое происходило и с Ритой. И когда мы сначала поднялись на последнюю гряду холмов, а потом спустились в долину, где присутствие океана стало почти реальностью, мы были уже другими, но, может быть, гораздо в большей степени самими собой, чем в начале нашего путешествия.
Когда мы обогнули Авранш, солнце спустилось совсем низко. «Должны успеть», – сказала Рита и перевела дух.
Дорога еще раз вильнула, и вдруг мы вылетели на пустое место, где не было ничего, кроме неба, от зенита до горизонта и по всей его линии одного ровного густого цвета: словно в топленое молоко плеснули чернил, да, теплого молочно-чернильного цвета.
Впереди тускло пылал, не давая бликов и не оставляя разводов, солнечный шар, уже задевший краем океан, который был в десятке километров от нас и которого мы не видели. А посреди отмели, которая была частью этого океана, рядом с малиново-алой, нестерпимо близкой громадой солнца – высилась ему равновеликая, темная, устремленная ввысь громада аббатства.
Только они и были перед нами. И мы на всей скорости летели по направлению к ним.
Это был самый лаконичный и самый значительный закат в моей жизни.
Немного отдохнув в монастырской гостинице, мы отправились вверх.
Узкие улочки были освещены масляными плошками, и чем выше мы поднимались, тем меньше их становилось, и все же окончательной тьмы не наступало, хотя рядом не было источника света, кроме звезд сверху и вокруг нас.
И было еще что-то, что делало эту феерию на краю океана величественной, как восхождение на костер, и обыденной, как вечер возле домашнего очага.
И этим «чем-то» был запах дыма из труб, запах жилья, оставшегося у нас под ногами.
Утром, стоя у подножия аббатства, мы видели только прямую крепостную стену и небо над ней, как если бы все устремленные вверх улочки, церкви, и сам собор покоились на дне огромной коробки.
Но по мере того, как мы отъезжали, громада позади нас распрямлялась, росла, словно живая, приподнималась на цыпочки, показывала все свои изгибы и складки, и смотрела, смотрела нам вслед. И чем дальше мы отъезжали, тем мучительнее было терять ее из виду.
С
лавик вышел из библиотеки, прижимая к себе локтем Левушкину школьную папку, в которой лежала отксерокопированная книга. «Любить – значит разбрасывать цветы», – так сказала маленькая монахиня, Тереза из Лизьё. Написанные на русском, польском и французском, стихотворения в этой книге были похожи на разбросанные цветы.Славик до сих пор чувствовал пальцами шелковистую бумагу, то, как шевелилась она под его рукой. «Бумажный запах январских роз», – так было сказано в одном из стихотворений, и так же сухо, почти неуловимо, пахли страницы книги.
И еще: от них шло тепло, похожее на то, которое шло и от страниц дневника.
Однажды Славик, не довольствуясь очками, стал разбирать записи Поляна с лупой: максимально приблизившись, было не только легче читать, так было легче