На сей раз кремировали не замерзшего, а утопленника. Вместе с Инни и Ризенкампом приехал и Бернар Роозенбоом, хотя толком никто не знал почему.
— Скажем так: отчасти я за это в ответе, поскольку послал тебя к Ризенкампу. Если я правильно понимаю, этот чаевник все равно бы покончил с собой, но по крайней мере ты не имел бы к этому касательства.
Кремация происходила в до ужаса неприглядном месте на окраине Амстердама, где ни один из троих никогда не бывал. Бернаров «лендровер» долго ехал по безлюдным серым предместьям среди больниц и фабрик.
— Не больно-то похоже на дорогу в рай, — заметил Бернар.
Кроме них, провожающих не было. Гроб стоял на возвышении, под серым покровом, с четырьмя букетами цветов — один, астры, из конторы Таадса.
— И службы нет, — пробормотал Бернар, а Инни вдруг вспомнился единственный раз, когда он видел Бернара Роозенбоома удрученным. Было это во Флоренции, много лет назад. Они плотно позавтракали у Доуни и без всякой цели бродили по городу. И совершенно неожиданно очутились возле внушительного, не слишком большого здания. «Смотри, синагога», — сказал Бернар, и они вошли внутрь. После безудержной роскоши флорентийских церквей строгость здешнего убранства радовала глаз. Пусто, всего один человек сидел поодаль, молча глядя в пространство перед собой. Ровно в пять, когда пробили часы ближней церкви, вошел еще один, в полном облачении, сел. Он тоже смотрел в пространство перед собой. «Господи, — пробормотал Бернар. — Сегодня же шаббат, а службы нет». Инни вопросительно посмотрел на него, и он объяснил: «Если не придут десять взрослых мужчин, хаззан не может начать». Повисла мертвая тишина. «И долго они так будут сидеть?» — спросил Инни и услышал в ответ: «Час». В течение этого часа его не оставляло впечатление, будто Бернар Роозенбоом прямо на глазах становится меньше ростом. В синагогу зашли было двое туристов, но, оробев, немедля удалились. Через час хаззан встал и ушел, они тоже вышли на улицу. Бернар позднее никогда не говорил об этом, Инни тоже, но он просто не знал, что сказать.
К Ризенкампу подошел человек в черном костюме, о чем-то спросил. Тот покачал головой: нет, говорить никто не будет. Щелчок — магнитофон заиграл арию из Третьей сюиты Баха. Гроб ушел вниз еще прежде, чем она закончилась. Вся церемония, если она заслуживает такого названия, продолжалась пять минут. Мир рассчитался с Филипом Таадсом. В тот миг, когда они выходили на улицу, покойный серым, мокрым снегом опустился на плечи их пальто. Единственное, чего недоставало, был голубь.
В эту ночь Инни приснились оба Таадса. Замерзший и утопленник — так они явились у окна его спальни, в приступе бессмысленного, варварского веселья, обнявшись, беззвучно крича во все горло. Инни встал, подошел к окну, за которым метались на ветру костлявые, обледенелые ветки. Стало быть, вне всякого сомнения, есть два мира — в одном Таадсы существуют, а в другом нет, и, к счастью, сам он еще находится в последнем.
On the day destined for his self-immolation, Rikyu invited his chief disciples to a last teaceremony. One by one they advance and take their places. In the tokonoma hangs a kakemono, — a wonderful writing by an ancient monk dealing with the evanescence of all earthly things. The singing kettle, as it boils over the brazier, sounds like some cicada pouring forth his woes to departing summer. Soon the host enters the room. Each in turn is served with tea, and each in turn silently drains his cup. According to established etiquette, the chief guest now asks permission to examine the tea-equipage. Rikyu places the various articles before them with the kakemono. After all have expressed admiration of their beauty, Rikyu presents one of them to the assembled company as a souvenir. The bowl alone he keeps. «Never again shall this cup, polluted by the lips of misfortune, be used by man». He speaks, and breaks the vessel into fragments.