— Нет. В чемодане, вероятно, а может быть, в дорожном несессере.
— Его нашли в кустах, под тем самым окном, в которое стреляли, чтоб убить князя.
Курлятьев поднял глаза на стряпчего, потом перевёл их на прокурора и, помолчав в глубоком раздумье, произнёс медленно, точно про себя, и устремив пристальный взгляд в пространство:
— Так вот почему! Ну да, не могли не подумать, что это его убил... понимаю теперь... всё понимаю...
Он вымолвил это совсем спокойно как человек, удовлетворённый наконец разъяснением мучительной загадки.
— Значит вы сознаетесь? — подхватил стряпчий.
— В чём?
— Что вы застрелили князя?
— Нет, я в него не стрелял. Впрочем, — продолжал он с загадочной улыбкой, — не всё ли равно! Значит, так надо... Бороться глупо, всеми нами управляет та же сила... Вот и Вера тоже... Как всё это чудно!.. Какими путями доведёт она нас до цели... это безразлично... Но я уж чувствую её... этого пока достаточно...
Прокурора это бессвязное бормотание испугало. Почтенный Василий Дмитриевич пригнулся к уху стряпчего, чтоб ему шепнуть, кивая на Курлятьева:
— Он с ума сошёл.
— Притворяется, — возразил Корнилович, с досадой пожимая плечами.
Однако допрашивать больше обвиняемого они не решились, и его увели в тюрьму, не добившись больше ни слова.
В ту ночь, первую, проведённую им в тюрьме, Курлятьев видел знаменательный сон. Вся его жизнь с того дня, как он стал себя помнить и отдавать себе отчёт как в своих действиях, так и в действиях окружающих его и до последней минуты, когда его привели на допрос к прокурору, прошла перед ним панорамой, да так явственно и живо, что малейшая подробность неизгладимыми чертами запечатлелась в его мозгу. Он увидел своего отца, этого безмолвного мученика разлада между внутренним стремлением к самосовершенствованию, к свету и истине и внешним миром, переполненным ложью и мраком, понял душевные терзания этого искателя вечной правды и содрогнулся перед страданиями, безмолвно вынесенными этой чистой душой. Каждый день, каждый час приносили ему новые испытания, новую муку. Какой нестерпимою болью должно было отзываться в нём бесчеловечное обращение его жены с рабами, предоставленными слепым законом её неограниченной власти! Каким живым упрёком были для него их бледные, искажённые телесными и душевными муками лица! Каково было ему слышать стоны и крики истязуемых! А видеть печаль родных дочерей, их слёзы, уныние и сознавать, что он ничем не может им помочь? Что может быть ужаснее этого!
Всплывали из далёкого прошлого давно забытые сцены: сестра Катерина на коленях перед матерью, умоляющая за Марью... За себя она не осмелилась бы просить... Из поднятых глаз текут по бледному, скорбному лицу слёзы... она так истомлена своим собственным горем, организм её так потрясён грызущей её день и ночь тоской по милому, что от каждого окрика матери она вздрагивает с ног до головы и лицо её искажается от ужаса, но ради сестры она себя превозмогает и без надежды на успех идёт навстречу оскорблениям, попрёкам, горьким напоминаниям...
Он видел эту сцену наяву, а из детской, куда его поспешили увести, слышал гневный голос матери. От этого голоса, когда он раздавался в доме, челядь пряталась по углам, чтоб не попасться на глаза рассвирепевшей боярыне. Бывали примеры, что вместе с виновными и невинных посылали на расправу в конюшню за взгляд, за вздох, за слезу, подмеченную некстати. В доме на время воцарялась мёртвая тишина, и длинные коридоры были пусты, но зато издали, через двор, доносились сюда раздирающие сердце стоны и визги. Няня Григорьевна, устремив скорбный взгляд на образ, шептала дрожащими губами молитву, а Феде делалось так жутко и грустно, так жалко тех, кого мучили, что он тихо всхлипывал, прижимаясь к ней и пряча головёнку на её груди...
Кошмары эти сменились другими, ещё более тяжёлыми. Сцены преследования, которым подвергся его отец по настоянию матери... (он это знал, недаром ездила она с жалобами к высокопоставленным личностям в Петербург, угощала обедами и одаривала чиновников, от которых зависела гибель её мужа). Всё это, как живое, вставало перед ним во всём своём гнусном безобразии. Он видел своего несчастного отца, измождённого постом, молитвой и нравственными муками, в ту минуту, когда полиция нагрянула к нему в дом для обыска, чтоб наложить святотатственную руку на его духовные сокровища, на книги и рукописи, к которым он иначе как с благоговейным трепетом не прикасался. Он видел его на допросе, потом в цепях на телеге, окружённой стражей, на пути в тот отдалённый город, где ждало его заключение с умалишёнными. Он видел его одиноко умирающим на грязной койке, среди неистовых криков, воя и визгов его товарищей по заключению. Как он был кроток и спокоен среди искажённых от безумия и отчаяния лиц! Как был ясен его взгляд! Он и тут, как и всегда, постоянно молился за всех несчастных, за злодеев своих и за детей. Испуская свой чистый дух и переходя в вечность, его последняя мысль была о сыне...