Наш пир окончился тем, что мы все купили себе места на кладбище отца Лашеза. Не правда ли, очень странно? Я приготовил вперёд себе место успокоения, будто знал, что приеду сюда умирать, и даже когда прошли установленные пятнадцать лет, то внёс снова сумму, чтобы удержать за собой право на купленное место. Но я тогда был молод и не понимал отрады, которая заключается в мысли, что бренные останки наши будут лежать подле праха близких нам людей. Покупали себе места другие, купил и я. Молодёжь, как я говорил, сочувствовала новаторам в устройстве кладбищ. Нас утешала мысль, что и после смерти мы будем пионерами новой мысли. Теперь я не то думаю. Не хочу лежать здесь! Подари, мой друг, моё право городу, а меня увези в Зацепино. Знаю, что смешно заботиться о своём теле, после того как замрёт в нём та жизненная струйка, которая создаёт из этого тела моё «я». Но потому ли, что, живши, стало быть носивши это тело, я успел настолько к нему привыкнуть и так полюбить, что не хочу, чтобы после меня оно было брошено — ведь привыкают люди к старым халатам и сапогам, — или, может быть, потому, что, живя в России, я снова почувствовал в себе ту родную струну, тот отклик русскому чувству, которые делали меня русским; но я желаю, чтобы над моей могилой шумела от ветра наша плакучая берёза севера; чтобы над ней раздавались звуки колоколов Зацепинской пустыни и чтобы прах мой, смешиваясь с прахом давно почивших наших предков, служил на удобрение родной, а не чужой земли. Поэтому ещё раз прошу тебя, друг, — сказал он, обратившись к племяннику, — если уж предопределено мне умереть здесь, то увези мой прах к себе, в Зацепино, и положи там подле костей моего отца, твоего деда, где, вероятно, захочет лежать и твой отец, мой сиятельный брат.
— Ну что, дядюшка, говорить о смерти? Бог даст, выздоровеете, и мы с вами успеем ещё полюбоваться на Париж с холма кладбища отца Лашеза! — отвечал Андрей Васильевич, стараясь в свою очередь разогнать печальное настроение духа своего дяди.
— Э, друг мой! Жизнь и смерть — дело условное. Обе они идут одна с другой под руку, и не узнаешь, где является одна и возникает другая. Всё родится, чтобы умереть, а умирает, чтобы дать расцвесть жизни. Пастух, закалывающий ягнёнка, чтобы не умереть с голоду, разумеется, не думает, что он совершает убийство, как не подумает о том медведь, когда ему достанется съесть пастуха. Одно, что неизменно, это время, а моё время уже прошло. Умру ли я здесь, окружённый чужими людьми, но с которыми тесно сближают меня мои воспоминания, или успею ещё раз взглянуть на моё Парашино с его панорамой на Пахру, заливными лугами, тенистыми рощами, вновь отстроенной изящной колокольней моего села и вновь возведённой фермой, — ничто не прибавится к массе прожитых мною впечатлений и ощущений. Я буду чувствовать только то, что я уже знаю, что уже испытал и чувствовал, с тою разницей, что в повторении не будет уже ощущения свежести, не будет волнения новизны. Какую бы красавицу я ни встретил, какую бы благосклонность от неё ни заслужил, я не буду уже чувствовать того невыразимого трепета, той радостной надежды, которыми сопровождалось моё первое свидание с маркизой Куаньи. Во мне уже не закипит так кровь, не прольётся то бешенство страсти, которое охватило меня, когда шаловливая Шуазель, кокетничая и играя со мной, увлекла меня в грот наяд в версальских садах и, принимая вдруг на себя роль наивной постницы, вздумала мне заявить, что она шутила. Точно так же не ударю я из шалости рупором по начиненной гранате; не вздрогну от восторга, взглянув в море на восход солнца; не замлею от страстных надежд, ожидая мою молодую, скромную супругу, обвенчанную со мной тайком от целого мира. Прошлому уже ничему не быть. Всё это прожито, прочувствовано, перенесено. В будущем только холод, один холод, — всё равно: жизни или могилы!
Андрей Дмитриевич задумался, но через минуту прибавил весело: