Ермил Карпыч начал кланяться и благодарить, а сам думал: «Господи, какой дурак! Даром обещает! А я двадцать пять тысяч самыми новенькими рублёвиками ему приготовил, чтобы только дело-то как-нибудь кончить, а то важное дело — молельня. Мы новую устроим! Не понимает он того, что мы кому чем следует кланяемся, и в Петербурге, и здесь кланяемся, слова не говорим. А тут грех такой приключился, на дурака попали, никаких денег не берёт! Ну да один дурак сгубил, а кажется, даст бог, другой выручит. О-ох, грехи, грехи!»
И Ермил Карпыч, рассуждая таким образом, с чувством удовольствия подарил золотой елизаветинский рубль комнатному, который его пропустил, обещая, коли дело его кончится, ещё два таких же подарить, а встретив камердинеров Андрея Васильевича, одного француза и другого, знакомого нам, Фёдора, подарил первому пять, а второму три рубля, — дескать, напомните обо мне барину: дело кончится, забыты не будете! А почему он напоминание французское оценил в пять, а русское только в три рубля, — это уже было дело Ермила Карпыча; должно быть, оттого, что французское увесистее, сильнее действует.
Последний сюрприз, который получил в эту ночь князь Андрей Васильевич, заключался в поданном ему его камердинером-французом приглашении к государыне завтра пораньше утром. Приглашение это, доставленное не в обычное время, было написано ею собственноручно, и в нём было столько милости, столько душевной доверенности, что Андрей Васильевич, счастливый, довольный, вошёл в свою спальню и, приказывая поставить будильник на шесть часов, даже и не вспомнил ни о Гедвиге, ни о Леклер, хотя некогда… Ну да мало ли что было некогда?
На другой день в семь часов утра Андрей Васильевич был уже в Лефортовском дворце, где останавливалась государыня. Говорили, что государыня этот день назначила для отъезда в Петербург, поэтому раннее приглашение было неудивительно. Страннее казалось то, что государыня приказала ни о ком, кроме Андрея Васильевича, даже не докладывать. Что это такое? Зачем бы? Даже когда государыня принимала Разумовского, то не отдавала таких приказаний. А тут ещё в последний день перед отъездом! И хотя Бестужев приносил важные бумаги из Иностранной коллегии, но так и уехал, не повидав государыни.
Андрея Васильевича государыня приняла ещё в утреннем костюме, сделанном из голубой кашемировой шали, обшитой кружевами, в голубых же бархатных ботинках, шитых золотом и жемчугом и так рельефно вырисовывавших на пунцовом ковре её маленькую, изящную ножку.
Елизавета, несмотря на свои тридцать шесть — тридцать семь лет, была ещё увлекательно хороша. Некоторая полнота, обозначившаяся в её миловидном круглом лице, разумеется, изменила тот игривый, весёлый тип любезной девушки, от которого некогда приходили в восторг все посланники, и обратила её в величественную, прекрасную даму, добрые, голубые глаза которой смотрели отрадно, приветливо; тонкие губы её улыбались светло и радостно, а густая каштановая коса, хотя и напудренная слегка и поднятая вверх по французской моде, весьма и весьма могла напомнить собою её чудную косу, «красной девицы красу». Андрей Васильевич с чувством удовольствия и внутренней гордости взглянул на величественный тип прекрасной женщины, положение которой, как государыни и самодержицы всея России, невольно кружило ему голову. Он чувствовал, что эта женщина всей душой своей предана ему, она смотрит на него как на оракула, видит единственно в нём человека, в котором может найти опору и помощь во всех случаях жизни, имеющих государственное значение.
— Я просила вас к себе, князь, не как подданного, а как друга, — начала говорить государыня своим густым, но чрезвычайно симпатичным голосом, напоминавшим её некогда весёлый смех в комнатах влюблённого в неё племянника, императора Петра II, предлагая ему занять место на канапе против её кресла. — Не откажитесь помочь мне и словом, и делом. В чём это дело — я и сама не понимаю; но понимаю то, что это нужно раскрыть, разъяснить; что с этим тесно связано не только моё спокойствие и безопасность, но и спокойствие всего государства.
— Государыня, — отвечал Андрей Васильевич, целуя протянутую ему руку и садясь на указанное канапе. — Если преданность может заменять искусство, то вы найдёте во мне самого искусного исполнителя ваших повелений.
— В вашем искусстве не может быть сомнения. Вопрос исключительно касается только вашего желания. Цари и повелители народов, к числу которых привлекла судьба и меня, постоянно подчиняются одному закону — быть обманываемыми.
Они не слышат или почти никогда не слышат правды. Эту же участь испытывают все женщины вообще. Их тоже обманывают всегда, даже в самые торжественные минуты их жизни. Я — самодержавная императрица и женщина, стало быть, подвергаюсь двойному обману от всех. Достанет ли у вас силы воли стать выше этого общего стремления, можно сказать, даже страсти к обману, и, раскрыв дело, представить его мне именно в том виде, в каком оно есть?