«Оттого, что и у меня, как у моих братьев, нет почвы, нет основания, которое служило бы мне опорой для разрешения. Я колеблюсь между тем родовым началом, которое было палладиумом славы древних русских князей, было их доблестью, — жить для народа и служить ему, и тем началом феодальной аристократии, которая говорила, что первое право народа — это быть битым и дышать, пока не повесили! Я колеблюсь между тем и другим, а отчего? Оттого, что самая моя мысль, самое моё образование исходят не из народного духа, не из естественного развития, а из напускного требования внешнего блеска, которое опирается на крепостное право, отказаться от которого сам я не в состоянии. Если бы я стоял на почве своего деда и думал, что мне следует стоять изолированно от целого мира и ждать, пока сама судьба не выдвинет вновь князей Зацепиных на политическую арену действия, то, разумеется, я прилепился бы к тому, что теперь отрицаю. Я сосредоточил бы тогда свою деятельность на тех, кому действительно мог принести пользу, и не как моим рабам, но как народу; тем более что у меня средств, и материальных, и нравственных, несравненно более, чем какими мог располагать дед. Тогда, может быть, завернувшись в плащ анахорета, я мог бы принести в жертву то, что развратило нас всех своею тлетворной отравой, мог бы возвыситься до самопожертвования, дав свободу двадцати двум тысячам своих рабов. Но в том виде, как я есть, я этого сделать не могу; это выше моей воли. Меня грызёт жажда обширной деятельности, и величие в малом для меня недоступно. Я желал бы дать свободу целому миру, а не могу отказаться от того, что окружает меня!
Во Франции, когда я там был, возникло и распространилось учение физиократов. Родоначальником этого учения называли Кене. Граф Мирабо много содействовал его распространению. По этому учению землевладение должно было составлять основание общественного устройства. Землевладельцы, так учили физиократы, должны быть краеугольным камнем государственной жизни. По возможности они не должны оставлять своих владений и быть крепкими на них, как опора, как устой.
Я никогда не разделял этого мнения. Я находил, что оно есть то же извращение понятий, которое создал феодализм. Согласно мнению моего покойного дяди, я всегда находил, что все виды полезной деятельности равно почётны и имеют разные права на уважение. Но помню, раз я много спорил и едва не убедился выводами этого учения, приводимыми тогда одним из красноречивейших юношей, третьим сыном герцога Ноаля, которому, как младшему, не доставалось ни одной пяди земли из обширных отцовских владений. Он готовился поэтому, по обычаю французской аристократии, к поступлению в духовное звание. Может быть, он и убедил бы меня, но мы скоро расстались. Он уехал в Рим, а я остался в Париже. Обдумывая его слова вне влияния, которое производило его действительно недюжинное красноречие, я убедился в том, что дать перевес землевладению, стало быть феодалам, будет почти то же, что вновь восстановить крепостное право в его первобытном виде совершенного рабства. Когда же я стал на более твёрдую почву экономических знаний, я хотел снова видеть молодого Ноаля, чтобы в свою очередь убедить его. Но каково же, помню, было моё изумление, когда, уже возвращаясь в Россию, я встретил его на дороге в одежде траписта, и на высказываемые мною сомнения он дал мне один ответ: «Memento mori!»
Не следовало ли мне ответ этого некогда красноречивого диалектика принять за девиз моего будущего? Тогда фавор в самой высокой степени был бы для меня не только не целью, но даже и не средством».
Анализируя все эти мысли, Андрей Васильевич в одну из своих обычных поездок по окрестностям оставил свою лошадь и пошёл бродить пешком по отдалённой липовой роще. Вдруг он неожиданно наткнулся на довольно высокий забор, обмазанный глиной и обсаженный кустами шиповника, жимолости и калины.
«Что это такое: скит, сторожевая будка, разбойничий притон?» — подумал он и, ощупав при себе оружие, без которого почти никогда не выезжал, пошёл вдоль забора. Тут он заметил в заборе закрытую кустами и плотно притворенную калиточку и вошёл в неё.
Он увидел довольно большой мазанковый сарай, подле которого была небольшая полуземлянка, вроде тех, которые строят себе охотники; вокруг между кустами жимолости и шиповника стояло два ряда ульев, соединённых между собой шестами, уже почерневшими от времени.
Тут Андрей Васильевич вспомнил, что ещё дедом его дано было зацепинскому монастырю право в одной из принадлежащих ему липовых рощ держать пчельник, или пасеку. Ему до тех пор никогда не случалось её видеть.
На крылечке землянки сидел монах в старой рясе и обдерганном клобуке, в руках у него были чётки, сделанные из можжевеловых ягод. Он перебирал эти чётки, но, видимо, по привычке, не твердя про себя ничего.
— Что это, пасека зацепинского монастыря? — спросил Андрей Васильевич. — Извините, святой отец, не знаю, как величать вас по имени?
— Смиренный раб Божий Мертий! — отвечал скромно монах, вставая. — Да, по милости вашего сиятельства, здесь мы пчельник держим!