И точно, Леклер обводила застенок совершенно потерянным взглядом. Она не могла опомниться от ужаса перед всеми этими предметами, которые представились ей как нечто страшное, давящее, разящее. Она не могла даже подумать о том, что вот в этих тисках будут давить ее маленькие ножки, а этот винт будет щемить ее белые нежные руки, которые она так холила и берегла. А розги? А плети? Неужели ими будут ее бить, сечь? А каленые щипцы, жаровня? Неужели будут поджигать и рвать ее нежное тело? Страшно! Страшно! Ей казалось, что все эти предметы ожили; казалось, будто они сами встали и вот уже бьют, ломают, рвут, жгут. Что же это? Что же?.. Она закрыла глаза и сидела, бледная, омертвелая. В цветах, пудре, кружевном пудреманте, видневшемся через распахнувшийся салоп, в шитых золотом, надетых на босую ногу туфлях, она дрожала как в лихорадке и казалась бежавшей из чистилища или вставшей из гроба. Руки ее тряслись, зубы стучали один о другой.
– Ну вот ее, на приклад, возьмешься ты кнутом сразу зашибить? – спросил Тимоха.
– Ее-то? Эту-то? Да на нее кнута не нужно, я и плетью перешибу! Так, с первого удара до самой кости и прорежу. Ты, брат, еще не знаешь, что такое кнут! Хочешь об заклад на осьмуху водки, что вот я кнутом на кобыле зарубку положу, а может, и кусок дерева вырву.
– Хвастай! Ну где ж из дерева вырвать.
– Право, вырву! Хочешь на осьмуху?
– Да ты тише болтай-то, ведь слышит.
– Разве не видишь, что чухна, что ли, али хранцуженка какая; по нашему-то не знает.
Но Леклер понимала и с ужасом смотрела, как один из палачей снял со станка кнут длиною около трех сажен и, показывая на тонком конце вплетенную туда заскорузлую юфть, объяснял, что она куда тверже дерева и тело как ножом режет.
Но в это время вошел суровый мужик в красной шелковой рубашке и синей бархатной однорядке нараспашку.
Увидев его, Ефим опустил кнут, а Тимофей наклонился, делая вид, что прибирает лежавшие у кобылы розги.
– Чего галдели? Чем дело делать, а вы только языки чешете! Вон жаровня-то, почитай, совсем потухла. Смотри, чтобы я щипцы-то на вас попробовать не вздумал.
Малые испуганно переглянулись. Вошедший был палач, сам Калистрат Парфеныч.
«Боже мой, Господи мой! – молилась про себя Леклер. – Неужели Ты допустишь такое злодейство? Неужели отдашь этим извергам рвать меня, терзать тело мое, ломать кости мои? Защити меня, Господи! Нашли на них гнев Свой. Укрой меня! Я грешная женщина, грешница великая. Но, Господи… по Твоему милосердию… Заступница милостивая, помоги, прости! Ведь это ужасно, ужасно!». И она дрожала, билась, тряслась.
Палач начал приводить все орудия пытки в порядок, осматривая и пробуя каждое. Леклер не помнила себя, бросая кругом свой мутный, совершенно потерянный взгляд. Она чувствовала, что ее напудренные волосы поднимаются на голове, что ее сердце замирает от ужаса.
Наконец раздалось: «Идут, идут!» Палачи положили на места свои инструменты и сами стали подле них. Вошел Шувалов, за ним обер-прокурор Сената Брылкин и секретарь.
– Подвести обвиняемую к допросу! – сказал Шувалов. И к скамье, на которой внизу сидела Леклер, подошел сторож, приглашая ее идти. У Леклер не было сил встать. Ее подняли и посадили против стола. Стоять она не могла.
Но только ее опустили, как она повалилась на землю.
– Пощадите! Пощадите! – закричала она. – Помилуйте!
Ее подняли и усадили. Шувалов велел ее держать.
– Не бойтесь, сударыня, вам ничего дурного не сделают, – сказал Шувалов, – если только вы будете откровенны и станете с полной ясностью отвечать на все вопросы, ничего не скрывая и не утаивая. Если же вы будете что-нибудь скрывать или тем более говорить неправду, то вините уже сами себя. Вы видите, у нас есть средство заставить говорить истину. Приготовить розги и дыбу, – прибавил он, обращаясь к палачам.
Леклер начала божиться и клясться, что она ни в чем не виновата и что на вопросы будет отвечать как перед Богом, с полной искренностью, и расскажет все, что знает, не скрывая ничего.
Начался допрос.