Лишь одно делалось явно и днем: о Польше теперь разрешалось разговаривать, разрешалось идти в город с манифестацией, праздновать национальные праздники. Австрийцы даже сами участвовали. Это было одно.
А тайно делалось другое.
И всякий батрак знал, что только то, что делается тайно, делается по справедливости. Все, что делалось явно, было помещичьим делом.
Мужик хотел другого.
И это другое приходилось делать по-прежнему — собственными руками. Чего сам не возьмешь — никто тебе не даст.
— Все равно, всегда будут помещики, — шмыгая носом, говорила Габрыська.
— Не всегда.
— Ну да? При русских были — всем заправляли. При австрияке — есть и опять заправляют. Как же так?
— А в Польше не будут заправлять, — твердо сказал Кшисяк.
— В Польше тоже помещики заправляли, — упорствовала Габрыська.
— То было другое.
— Что другое-то?
— Та Польша была господская, помещичья. А та, что теперь будет, будет трудовая. Крестьянская. Для простых людей.
Габрыська умолкала и только шмыгала носом. Когда их выбросили из бараков, у нее померли муж и дети, один всего ребенок остался. С тех пор она мало во что верила. Сколько раз уж обещали! И ей казалось, что австрияк вечно будет заправлять здесь всем.
— Сильные они, сильные… Русских прогнали. Да вы только поглядите, какой у них порядок.
Но Кшисяк не слушал Габрыськи. Бабий глупый разговор, только и всего.
Он знал свое и этого своего добивался изо всех сил.
Зубами готов был вырвать. Не роптал ни на что: ни на тяжкую работу, ни на ворчанье управляющего, ни на капризы помещицы. Ему было ясно, что все это должно кончиться.
И он делал свое. Упрямо. Молчаливо. Тайными путями, в трудах и муках прорывался к своей Польше.
И, наконец, дождался.
Толпами повалило крестьянство в город. Собственными глазами посмотреть на кричащие огромными буквами со всех стен плакаты. Услышать, как громко говорят о том, о чем до сих пор шептались тайком, по укромным уголкам, в тихом сговоре, под присягой верности и молчания.
Из рук в руки переходили напечатанные на листках слова, воззвания, листовки. Не что-нибудь. Манифест к польскому народу распространялся по деревням! Страницы манифеста шелестели в мозолистых руках. Непривычные глаза напряженно следили за каждой буквой, чтобы не ошибиться, не пропустить чего-нибудь.
Народная польская Речь посполита обращалась к простому народу. Не к господам, не к помещикам, а именно к простым людям. К батракам, к рабочим экономий, к крестьянам.
«Рассыпается в прах власть капиталистов, фабрикантов и помещиков — власть военного насилия и социальной эксплуатации трудящихся масс. Всюду приходит к власти трудовой народ. И над польским народом не блеснет лучшая доля, если сердцевина нации и большинство ее — трудовой народ — не возьмет в свои руки возведение фундамента нашей общественной и государственной жизни».
Из этих слов явствовало одно. И это одно было понятно и надежно. Что родина должна быть крестьянская и рабочая.
Что, завоеванная мужицкими руками, она и строиться должна руками мужика.
Тихо расеветала по деревням крестьянская родина.
Завоеванная в тяжкой борьбе, годами ожидаемая, облитая горькими слезами.
По городу ходили с флагами, со знаменами, с пением. В деревне было не так.
Сурова, молчалива, безмолвна была мужицкая радость.
В манифесте все было написано по справедливости.
Что в сейм будет внесен проект: принудительное отчуждение и уничтожение крупной и средней земельной собственности, передача земли в руки трудящегося народа под государственным контролем.
Так было написано. Справедливо. Как надо.
Исполнилась мера крови и пота, исполнилась мера голодных годов, согнутых спин, плетей, управляющих, приказчиков.
Не напрасно они поливали землю потом и кровью.
Земля простиралась под осенними дождями. Широко, далеко, необозримо.
А когда она зацветет новой весной, она будет уже не усадебной, господской, помещичьей. Крестьянской будет земля.
Мужики сидели в городе. А бабы трещали по баракам, словно воробьи на гумне в молотьбу.
— Как ее теперь делить?
— Милые вы мои, уж как ни кинь, а нам бы полагался тот участок, где моему руку придавило.
— Вот увидите, начнутся теперь свары, — предсказывала, по обыкновению, Тереска. — Всякому захочется получить поближе, а ведь это не выйдет. Которая земля поближе к баракам, тут всякий будет хватать, а подальше — никто не согласится.
Но не успела еще Тереска договорить, как вдруг всех ослепила новая, почти невероятная мысль. Что теперь ведь не будет бараков.
Магда всплеснула руками, ошеломленно глядя на женщин.
— Да ведь теперь всякий поставит себе свою избу! Где ему захочется.
— Исусе! А лесу-то сколько на всех людей понадобится!
— Да ведь есть лес:
Они взглянули на далекую, синеющую полосу бора. И правда, лес был. Сумрачно шумят ели, лоснятся гладкие стволы буков. Древний-предревний помещичий лес. Сколько его рубили, а он даже не поредел, не поддался топору. Сколько люди себя помнят, он всегда синел вдали.
— А лесу дадут?
— Ну, а как же, — сурово сказала Магда. — Лес тоже полагается народу.