Ретушер возвращался к себе и ставил кисти в стакан на полку, она прибита у него была над столом. Ставил в стакан кисти, перья, к стакану придвигал коробку с красками, банку с тушью и задергивал занавесочку, такая у него была полка, с занавесочкой, сосед Василий Иванович выкроил ему еще до войны из обрезка ситца, богато расцвеченного. Нежные чайные розы были в рисунке, и ретушер ими любовался, когда завтракал чаем и хлебом, припорошенным сахарным песком, и когда ужинал чаем и картошкой. Василий Иванович работал в пошивочной мастерской и на дому, и стрекот его машинки за стеной был привычен слуху и даже необходим.
Когда-то между полкой и окном висел за стеклом в тонкой коричневой рамке фотопортрет женщины. История его проста.
До войны еще было далеко. Июльским светлым вечером тысяча девятьсот тридцать пятого года в ателье пришла женщина. Села на стул с высокой спинкой на фоне белой, туго натянутой простыни. Фотограф встал за треногу, велел женщине выпрямить спину и не моргать. Ретушер в это время горбился в своем углу. Женщина была перед ним, как будто на сцене, ярко освещена. И он разглядывал ее круглое лицо, маленький, пуговкой, нос, плотно сжатые губы, темно-серые глаза под низким нахмуренным лбом. Непривлекательная женщина. Усталая. Снялась, оставила деньги, за фотографией не вернулась.
Уже голой осенью решили невостребованные фотографии выкинуть, чтоб не занимали место, его немного было в ателье. Один снимок ретушер забрал себе – женщина на снимке ему приглянулась. Она мало походила на свой живой прообраз; глаза на снимке казались больше, а лоб выше. Дома ретушер оживил губы мягким розовым цветом (уместно было бы говорить не о цвете, а о свете), теплый золотистый оттенок придал лицу; глаза заблестели на осветившемся фоне и как будто ожили. Он полюбил изображение, заправил в рамку под стекло. Ретушер ничего не знал об этой женщине. Об этих женщинах. Ни о той, которая снялась на фото, ни о той, которая смотрела теперь из-за стекла. Ничего он о них не знал и ничего о них не придумывал. Второй любовался, о первой не помнил.
В сороковом году, уже совсем близко к войне, в ателье пришел мужчина лет сорока с дочкой лет шести, он сказал, что в бумагах покойной жены нашел квитанцию на фото. Объяснил:
– Незадолго до смерти ходила сниматься. Умерла скоропостижно. В минуту. Легкая смерть.
Так говорил мужчина и держал девочку за руку. Ретушера отпустили с работы, и он привел их домой, снял фотографию со стены.
– Вот какая она была, – сказал мужчина, – твоя мама.
И дал девочке подержать тяжелую застекленную рамку.
– Красивая, – прошептала девочка.
– Да, – сказал мужчина. И добавил: – Ты на нее очень похожа.
Рамку с фотографией ретушер завернул им в газету.
После войны он ходил в пехотной своей шинели без погон с ранней осени до поздней весны; на лето, проветрив в сухой тени, прятал шинель в старинный комод – тяжеленный этот комод привезли его родители из деревни.
Они перебрались в Москву в двадцатом году, от завода получили комнату на втором этаже с окном во двор, и первое, что он запомнил, – утреннюю осеннюю тишину и тихое, рассеянное солнце. Внизу стояли мальчишки, он слышал их разговор и видел, как солнце освещало их лица, а они отворачивались от солнца. Ему было восемь лет, он был робок и боялся выходить во двор, но мать сказала: «Давай-давай, ты мне мешаешь». Она мыла полы и стены, и окошко хотела помыть. И он прошел длинным коридором, и спустился по скрипучим ступеням, и вышел из черного проема на свет.
У дверей на лавке сидел старик, и мальчик сел на ту же лавку, с краю. Старик не пошевелился, он весь залит был солнцем, глаза полузакрыты. Кошка подошла и вспрыгнула старику на колено, он поднял костистую руку и стал гладить кошку. И так они сидели, старик, кошка и мальчик. Солнце ушло за дом, ветер подул, принес желтые березовые листья.
Мать говорила людям:
– Я испугалась, когда была им тяжела, вот он и родился бессловесным, иные думают, он и говорить не умеет; как он только жить будет, такой тихий, ума не приложу.
Ее спрашивали:
– А чего же ты испугалась, Нина?
И она охотно рассказывала, как шла в зимний день по тропке от сарая, несла дрова.
– …и вдруг черная собака передо мной, стоит и смотрит. Не разойтись, тропка узкая, сойдешь – и в снег ухнешь с головой, столько в том году навалило нам снега. Собака громадная, спокойная. И вдруг пошла на меня, я так и села на тропку, и дрова повалились из корзинки, сижу, а она мне в лицо дышит. Подышала и ушла, вот с чего он и вышел на свет таким робким. Ну, что ж, люди всякие бывают, верно? Значит, так надо.
Потерпевший отложил исписанный бисерно лист. Кружка дымилась нетронутая. Дежурный спросил:
– Дату и подпись поставили?
Мужчина кивнул, и дежурный забрал лист:
– Я читать буду, а вы пейте, хорошо от простуды.
Заявление было пространным, но дежурный замечания не сделал, не стал говорить, что надо переписать, сжать, оставить только суть дела. Ничего, можно и такое принять, так он решил. Хотя и предполагал от начальства нагоняй.
А прочел он буквально следующее.