Этот кусок жизни, трепещущий негодованием, можно сказать, облитый кровавыми слезами, был вместе с тем последней степенью художественной формы. Как эти люди, из деревни, которые дальше своей губернии вряд ли когда бывали, как могли они, попав в столицу, в кабинет министра, как могли они прочувствовать, объять и оценить эту обстановку и этих людей и так свои впечатления передать? Вижу, как они ехали, как извозчиков на вокзале наняли, как из-за угла Знаменской их обдало дробным «пуканьем» перестрелки, как приехали в министерство, дожидались и наконец вошли к нему. «Сидит это у стола, косматый, перед ним всё бумаги, а вокруг него всё телефоны — и направо телефон, и налево телефон, и под столом телефон. И он это трубку за трубкой берет и к уху прикладывает. Одну возьмет — нет, не та; другую возьмет — опять не та. «Что такое, говорит, все не та?» Третью трубку — и опять не та. «Ну, говорит, нехай, пущай подождут». А на вопросы наши все ничего. «Некогда, говорит, так занят, так занят…»
Да чем же, говорим, заняты, коли в наше дело не вникаете? Говорит, — всей Россией занят, а не то что ваше дело. «А мы—, говорим, не Россия разве?» Ведь встал, прощаться стал, ей — богу! А мы как обступим, да за грудки его держим, ну, он тут сказал, что даст распоряжение. А даст ли, да какое, кто его знает?..
Так хлестала народная мудрость этих проходимцев, мявших в руки народные судьбы. Они вышли из министерства, побежали на вокзал, уже не по Невскому, а «проулками», Чернышевским мостом; добежали, едва — едва поспели. Пробирались по вокзалу, мешков навалено, людей видимо — невидимо. Наконец в вагон вскочили, сели, перекреститься не успели, как тронулся поезд… То, что я передаю, есть лишь жалкое приближение, но когда я у нас в союзе на общем собрании это рассказал — народу в зале судебных заседаний было много, — нарастал и разразился такой неудержимый смех, что я был вынужден для перехода к существу доклада сказать: «Да, господа, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно».
В то время возникла в Борисоглебске маленькая газетка (не помню, как называлась); в этой газетке я писал по вопросам современности, обыкновенно в разговорной форме и стараясь переводить серьезные общественно — экономические вопросы на почву домашне — обывательских интересов. Дорого бы дал, чтобы иметь сейчас под рукой эти мои статьи: в них жизнь момента сказывается с большей яркостью, чем та, на какую способна моя память… Бывали рассказы и юмористические. Один из них был построен на том, что мне передала Элеонора Осиповна Гусева. Назывался рассказ «Булка».
«Софья Васильевна сидела за самоваром и шитым полотенцем обтирала ложку.
Против нее, едва видный из-за стола, сидел ее восьмилетний крестник Ванька, деревенский мальчишка. Уже с пятилетнего возраста он приходил по праздникам из деревни с «поздравлением». До переворота мать говорила ему: «Ну, Ванятка, ступай завтра к крестной барыне». После переворота она стала говорить: «Ступай, Ванятка, завтра к этой самой крестной»…
— Что же ты не в том пальтишке пришел, что я тебе подарила?
— А мать яо прадала.
— Вот как. А она мне говорила, что так тебе пальтишко нужно.
— На што оно мне, когда у меня свое было. А мать яо прадала, семь с полтиной взяла.
Он, чуть не лежа на столе, дул в блюдечко и, длинным взглядом скользя по клеенчатой скатерти, смотрел на «эту самую крестную».
— Ну, что у вас на деревне нового?
— Новава ничао, а только скоро будем их бить.
— Кого это?
— А буржуев.
— За что же их бить-то?
— А за то, что буржуи.
Он усиленно жевал вкусную булку, и трудно было даже отличить, что было ему вкуснее, — булка или слово «буржуй».
— Как же вы их будете бить?
— А из ревальверта. А когда не довольно, тогда еще и спинжалом его.
Он поставил сухое блюдечко и пальцем провел под мокрым носом.
…В ту ночь Софья Васильевна видела во сне, что, кушая булку, она накололась на кинжал…»
Большего не помню. Помню лишь, что в словах мальчика слово «буржуй» проходило во всех падежах. Рассказ этот, как сказал, списан с натуры. Он рисует атмосферу и разговоры, среди которых росли тогда крестьянские дети…