Дивный парк сиял в нарядном блеске июльского дня, была, как говорил Николай I, «погода лейб — гвардии петергофская», когда я в придворной коляске ехал из маленького дворца государя в Александрию, где жила императрица Мария Феодоровна. Я уже слышал, что она была очень недовольна всей этой историей, то есть тем, как она разыгралась; слышал, что она очень горячо попрекала Фредерикса за то, что тот меня отпустил… Она приняла меня с трогательной задушевностью: «Я ждала вас с волнением». Она ясно понимала и глубоко чувствовала смысл того, что произошло. Мне было тяжело думать, что мое поведение должно было больно затронуть ее материнское чувство, но она сказала: «Вы поступили благородно». Я ясно ощущал, что для нее случай с директором театров не был чем‑то единичным, что он не раскрывал в ее сердце что- то новое, а что он отвечал старой наболевшей ране. Она хорошо сознавала, что так дальше нельзя. Но что могла она, милая, добрая, лишенная влияния…
Так кончается моя история. Я озаглавил ее — «фижмы». Фижмы — это нечто невидимое, что поддерживает внешний вид; нечто пустое, что придает пышность. Вся придворная жизнь из фижм, фижмами подбита, без них и существовать не может. Она кругом оплетена сетью мелочей, и слишком много нужно внутренней силы и устойчивого сознания законности, чтобы сквозь эту сеть могла пробиться жизненная ценность. Они цепки, эти мелочи, живучи, как сама жизнь; в них есть что‑то неотторжимое, и только когда падает дерево, с ним вместе падают и присосавшиеся к нему лианы. Но — дерево гибнет, лианы остаются; остаются и переползают на другие дерева…
Глушь
Когда пишем свои воспоминания, мы невольно пребываем под действием двух сил (если время тоже можно назвать силой). Мы испытываем влияние двух величин: времени, о котором пишем, и времени, в которое пишем. И в том,
Все главы вплоть до этой писались в Москве от марта до сентября 1921 года. Теперь июнь 1922 года. Что лежит в промежутке этих месяцев, сейчас, может быть, неинтересно. Скажу лишь, что в декабре я покинул Петербург и наконец оставил за собой границу, отделяющую мрак советской России от прочего мира божьего. Стоны, скрежет и плач остались там, во тьме, за теми болотами и обгорелыми лесами, в которых слилась последняя картина поруганной родины; там же позади остались насилие, наглость и зверство — за линией жестких, неумолимых чекистов, за жалкой линией оборванцев — красноармейцев. Все осталось сзади. И хотелось бы повторить первые стихи дантовского «Чистилища», когда, выйдя из ада и «увидав снова звезды», он восклицает: «Чтобы плыть по лучшим водам, поднимает свои ветрила челнок моего воображения, который оставляет за собой столь жестокое море».
Да, жестокое море позади. Но лучшие ли воды впереди? Это вопрос. И легко ли плыть даже по лучшим водам, когда давит гнет воспоминаний и сопровождает сознание продолжающейся там действительности? Немеркнущее воспоминание, непрекращающееся сознание… Вот почему и хотелось бы, а с трудом язык поворачивается повторить три дантовских стиха.
Почти восемь месяцев не брался за перо. Тем временем спасенные, добрыми людьми перевезенные через границу рукописи я нашел где было условлено, пересмотрел, переписал; но писать не писал. Я положил перо в Москве, берусь за него в Рейхенау. Какая разница! То было третье лето на московской мостовой. Каморка без солнца, окном во двор, где с раннего утра идет солдатское ученье, до поздней ночи стоит там играющих детей и целый день сухие бревна стонут под сверлящим визгом электрической пилы… Когда хотелось посмотреть кусочек неба сквозь кусочек зелени — Никитский бульвар… Там, в этой грязной, загаженной, зловонной Москве я положил перо. А здесь? Долина под Земерингом. Горы кругом; крутые пастбища, над ними темные леса, над лесами скалы, на небе вырисовывается сосновая, еловая бахромка. И зелень; куда ни глянешь — зелень; и леса, и склоны, и макушки — все зелено, сочно, все шелестит, журчит… Пишу у окна; все залито солнцем. У меня письменный стол и друзья, и я опять слышу кукушку… Сейчас вернулся с прогулки, принес с лугов пучок дикой резеды. Сижу за столом и ухожу в прошлое. Хотя мне предстоит говорить о ближайших временах (их смело можно назвать и «последними временами»), но хочется зачерпнуть подальше. Так как от начала войны и до весны 1918 года я прожил почти исключительно в деревне, в Павловке, и в уездном городе, Борисоглебске, то хочется, прежде чем говорить о недавнем, хочется запечатлеть некоторые ушедшие образы уездной России…