Мать! Я начинаю борьбу с языком, как ты — с домашней утварью и скотиной в хлеву, как только отец растолкает тебя в постели и ты с головной болью принимаешься за привычное дело. Я тоже часто встаю и ложусь спать с головной болью, но мне гораздо легче переносить эту физическую боль, чем душевную муку. Во время болезни мне куда лучше думается, и я очень много пишу. Благодаря языку я могу сопротивляться смерти, и, возможно, мне придется всю жизнь писать о смерти, чтобы оставаться живым. Я живу самой полнокровной жизнью, когда пишу. Ты, наверное, чувствуешь то же самое за работой. Ты молча резала кур, молча любила детей, молча секла меня по мягкому месту прутом, обвитым красной лентой. Вранье и воровство были, пожалуй, главными грехами моего детства, чего бы это ни касалось — денег ли, шоколада или ветчинной колбасы в чулане, которую ты покупала для себя. Ведь два десятка лет мы ели домашнюю колбасу и домашнее сало, а потому я не мог устоять перед искушением стянуть пару ломтиков ветчинной, которая была завернута в белую хрустящую вощанку и лежала на полке шкафа. Когда ты меня посылала в лавку к Дойчу за колбасой, сахаром и солью, я на обратном пути съедал несколько ломтиков, а сверток потом упаковывал так тщательно, что ты ничего не могла заметить. Я хотел отведать мясца, которое любила ты. Лишь однажды я настолько переусердствовал, что это заставило тебя взвесить колбасу. Ты посмотрела мне в глаза, но не сказала ни слова. Ты чувствовала себя виноватой в том, что сын украл колбасу, которую ты покупала только для себя. Один раз я и от тебя услышал: «А ну, спускай штаны!» Это было одним из самых страшных приказов, услышанных мною в детстве из твоих уст. Я стоял, сжимая кулаки, напрягшись всем телом, когда мою детскую попку обжег удар ореховым прутом, что подобрала ты на церковных угодьях, когда возвращалась с кладбища. Еще ребенком я сказал тебе, что никогда не буду иметь собственного дома, никогда не обзаведусь семьей, вот засяду в чердачной каморке с кучей книг и настольной лампой и когда-нибудь меня вынесут оттуда вместе с книгами, чтобы похоронить. Сейчас, работая над чистовым вариантом этой рукописи, я живу в крестьянском доме на горе по ту сторону родной долины. По утрам и вечерам спускаюсь в хлев и помогаю хозяевам. К своему стыду должен признаться, что нередко в хлеву я чувствую себя лучше, чем за столом с рукописью моего романа, но я уже не могу писать роман, не занимаясь крестьянским трудом, и работать в хлеву, не работая над романом. Не снимая с багажника велосипеда ящика для письменных принадлежностей, я вожу коровье дерьмо к навозной куче за сенным сараем, она возвышается у стены хлева, точно защитный вал, я вываливаю груз и наблюдаю, как навоз сползает по скатам вала. Иногда я забираюсь на кучу и смотрю на родную деревню. И хотя родительский дом издалека не отличить от других строений, я догадываюсь, где он должен стоять. Я знаю, что в это время ты с пустыми молочными бидонами идешь по двору к воротам хлева. Знаю, что отец прилаживает аппарат машинной дойки к соскам коровы, а я на чужом дворе перехожу от корыта к корыту и подбрасываю скотине сено и силос, выгребаю навоз из хлева, а кур, которые роются в навозной куче, загоняю обратно, в курятник. Порой я останавливаюсь возле курицы, усевшейся на оконный карниз, и долго смотрю ей в глаза. В детстве я часто простаивал у компостной кучи и разглядывал отрубленные куриные головы. Скототорговцы обходят ряды рогатого товара, словно епископы — скамьи прихожан, и не здороваются со мной. Возможно, они чувствуют нечто вроде вины перед батрачками и работниками, которые ухаживают за скотиной, поэтому торговцы стараются поскорее пройти мимо, как бы не замечая скотников. Я-то им кивал, когда тащил полные ведра, говорил: «Добрый день!» — но господа не отвечали взаимностью. Временами мне хотелось угодить под удар коровьего или бычьего копыта, зарыться мордой в навоз и лежать какое-то время неподвижно, как труп. Вчера, стоя на куче, я всерьез думал о том, не сигануть ли мне вниз, но я побоялся сломать шею и руки, вот бы отделаться переломом или вывихом ноги. Словно впервые в жизни, я разглядывал промерзлую веревку, которая валялась на дворе. Как в ту пору, когда я таскал в нашу кухню бессчетные корзины с дровами, так и сейчас ношу поленья в свою комнату и растапливаю печку. Склонившись над листами рукописи, я слушаю «Неоконченную» симфонию Франца Шуберта. Один деревенский паренек привез мне из Филлаха увертюру к «Вильгельму Теллю» Россини, эту музыку я мог слушать бесконечно. Иногда мы выносим магнитофон на балкончик, врубаем его на полную катушку, и звуки Пятой симфонии Людвига ван Бетховена разносятся по всей округе. С ними сливаются крики петухов, собачий лай и блеянье овец, а мы, я и мой новый приятель, смотрим вдаль — на заснеженные верхушки елей и долину, затянутую широкой пеленой тумана. Если ребенком я всячески отлынивал от работы в хлеву, то теперь литература вернула меня к этой черной работе, и на чужом подворье я наверстываю то, от чего отказывался в отцовском доме. Если мне предстоит тянуть батрацкую лямку до конца жизни, я твердо знаю, что буду заниматься литературным трудом, чего бы мне это ни стоило, даже когда мое перо ослабнет и меня поразит творческая немота. Описание детства и юности не освободило, а закабалило меня — эта мысль приходит мне в голову в хлеву, где я едва успеваю разгибаться с навозной лопатой в руках и отскакиваю в сторону, когда корова поднимает хвост, грозя окатить меня зловонными брызгами. Картины, которые я рисую, опираясь на впечатления деревенского детства и отрочества, тянут меня к тому, с чего я начинал. Если я подамся в какой-нибудь чужеземный монастырь, то выберу такой, где монахи живут сельскохозяйственным трудом. Если не миновать тюрьмы, то мне бы хотелось попасть в Роттенштайн, там заключенные работают в поле и ухаживают за скотом. И охранники, и заключенные — из крестьянских детей, у которых не задалась жизнь в деревне. На энцевском подворье, в родительском доме я впервые открыл для себя писателя Жене и был совершенно очарован. «Страшная муть», — сказала сестра, заглянув в книгу «Поминальное воскресенье», которую я оставил на подоконнике. «А я ничего прекраснее не читал», — ответил я, выхватив из рук сестры книгу, и вновь положил ее на подоконник. Однажды ко мне пришел Фреди Лабер, он тоже приметил книгу Жана Жене. К моему немалому удивлению, оказалось, что он прочитал «Notre Dame des Fleurs».[9]
«Ничего похожего мне читать не приходилось», — признался он. Книги Жене я взял с собой, когда выбрал местом жительства усадьбу на горе. Если я даже месяцами в них не заглядываю, они всегда со мной, точно собственные кишки, которые я не вижу, но без которых мне не жить. Ребенком я просиживал в кладовке целыми часами, чтобы как можно дольше вдыхать запах копченого мяса. Как мне казалось, он должен напоминать дыхание смерти, поэтому на чердаке нашего дома, где были развешаны копченые окорока и ребра, я чувствовал себя прекрасно. Я сидел там, утопая в россыпи зерна, и пронзал его палкой, чтобы расшугать мышей. Иногда я мечтал иметь на чердаке мансарду, где мог бы уединиться, скрывшись на час-другой от тебя, от отца, от братьев и сестры. Во время одной из ваших с отцом ссор он сказал: «Я на чердаке сгоношу себе комнату, а с тобой спать не желаю». В чердачной каморке мы с Михелем рылись во всяком хламе, отыскивая вещи военного назначения, нашли там саблю деда, с которой он ушел на Первую мировую, а потом вернулся домой. Нашли пистолеты, висевшие на поясном ремне отца, когда он покинул дом в начале Второй войны, отец тоже вернулся со своим оружием. Фотографии людей в солдатской форме никогда не внушали мне никакого пиетета, я рассматривал их со злобой и затаенной насмешкой. В стене нашей сельской церкви высечены имена всех наших павших земляков. Мой взгляд всегда приковывали имена трех твоих братьев. Каждый год в храмовый праздник подвыпившие односельчане приносили к этой мемориальной стене лавровый венок с золотыми лентами, на которых были написаны какие-нибудь изречения. «Боевые товарищи! Вас приветствуют те, кто помянул вас доброй чаркой». В своем церковном облачении я, как всегда, стоял рядом со священником, держа в руках кадило или сосуд со святой водой, и с нетерпением ждал окончания речи своего церковного начальника. Если листья на венке были такими сухими, что могли осыпаться трухой, я ждал до тех пор, пока их не бросят в кучу кладбищенского мусора два старика, жившие в доме для причетников. Братья отца в молодости косили под Гитлера, те же ужимки, те же усики, плащи и сапоги тоже как у их фюрера, а твои братья — совсем другое дело. Вот ведь как получилось: те, что подражали Гитлеру остались в живых, а те, кто не видел в нем образца для подражания, погибли в боях. Когда я рассматриваю фотоснимки военных лет или слышу по радио ежедневные сообщения о катастрофах, я вспоминаю отца и явственно вижу, как он в те дни, когда началась война во Вьетнаме, прямо в сапогах с налипшим коровьим дерьмом несется через весь дом к телевизору, чтобы своими глазами увидеть землю, сотрясаемую войной. Телевидение подавало это настолько красочно и завлекательно, что даже я, ребенок, мог почувствовать определенную магию военных репортажей. Не мытарю ли я средствами языка собственную семью и своих земляков, как мытарили меня самого, мое тело и душу? Каждым субботним вечером ты ставила в углу перед распятием вазу с живыми цветами. Весной это были подснежники, которые я собирал на топких проталинах в лугах. Помню, как, прыгая на одной ноге, я пробирался от одного кустика к другому, наклонялся и вырывал из чавкающей почвы нежные стебельки с цветами, приносил домой целые букеты и пристраивал их в красном углу, или как со своим двоюродным братом Эвальдом выходил на дорогу возле болота и салютовал подснежниками проезжавшим машинам. Некоторые останавливались, водители платили нам по пять шиллингов за букет и продолжали свой путь с первыми цветами. Завидев полицейскую машину, мы тотчас же убегали и прятались на болоте. Мы залезали в него два, а может, и три раза, чтобы набрать большой букет и отнести его на кладбище, к могиле твоей матери или к запущенной и моей любимой могиле на внешнем углу кладбищенской стены, куда выходит окно ризницы. Любимая могила! Это звучит страшно, мама, или нет? Может быть, это — могила неизвестного ребенка? Я всегда ставил подснежники в свежую воду. А может, здесь похоронен самоубийца, ведь могильщики и священник раньше отводили самоубийцам особое место, иногда за пределами кладбища. Возможно, у запущенной могилы я втягивал своими детскими ноздрями запах крови покончившего с собой человека, и ему приносились мои дары. Я готов был поглощать медикаменты матери как сладкое лакомство, нередко вскрывал ампулы и принюхивался к препаратам. У Густля начиналась рвота почти каждый раз, когда его заставляли принять пару таблеток. Отец всю жизнь старался обходиться без них. А мать глотала такое множество таблеток, что, можно сказать, только ими и питалась. Некоторые издавали трупный запах, стоило мне только вскрыть упаковку. Однажды вечером, когда все мы собрались за столом, мать начала плакать и пророчить скорое расставание с нами. «Скоро уже смерть моя придет». Я взял сестру за руку и крепко сжал пальцы. Михель стиснул под столом другую ее руку. Отец раскричался: «Что тебе втемяшилось? У нас дети! Даже и не думай! Как нам без тебя?» Он сорвал с носа мутные от грязи очки и бросил их на стол, отца била дрожь. Все мы, отец, братья и сестра, с мокрыми глазами сидели в круге света висящей над столом лампочки и поеживались при каждом всхлипе матери, на столе остывала кукурузная каша, черенки ложек торчали из пустых молочных мисок так, будто были сориентированы по частям света. Когда пришел врач, я залез под кровать в спальне родителей. Надо мной заскрипел матрац — мать легла на постель, а врач, достав свои причиндалы, приступил к измерению пульса и давления. Когда врач ушел, я выполз из-под кровати. Мать выбранила меня, но лицо ее залилось краской стыда. Я хотел защитить мать от врача. В умывальном закутке я надел однажды шмотки сестры: бюстгальтер, трусики, чулки и все прочее, член у меня затвердел, и я уставился в окно. Я думал, что дверь за спиной заперта, но, видно, просчитался. Дверь открылась, на пороге стояла мать, она усмехнулась, но тотчас же захлопнула дверь, я услышал, как мать спускается по лестнице. Мне казалось, я умру от стыда. Я готов был в девчоночьей одежде броситься с балкона, но вместо этого вновь переоделся и пошел спать, хотя до вечера было еще далеко. Смех матери причинил такую боль, что уложил меня в постель. Нет, я не почувствовал в нем никакой злобы, никакого ехидства, но хотелось провалиться сквозь землю. На другой день мать при отце и сестре сказала: «Ты у нас, наверное, неудавшаяся девочка». Как было бы славно и ужасно, если бы я прыгнул с балкона в девчоночьей одежде, полежал бы немного на земле, а потом встал и, утирая кровь, с трудом одолел бы шестнадцать ступеней, чтобы снова броситься вниз, как трансвестит в «Квартиранте» Поланского. Когда в одежде сестры я смотрел в окно, сложив руки пониже живота, мне пришел на ум Фридль Айххольцер — пусть он изнасилует меня, иначе я его изнасилую, любовь в нашей деревне невозможна без насилия. Мне доставляло наслаждение видеть, как мать задирает подол халата, оголяя белую натянутую кожу, чтобы пристегнуть нейлоновый чулок к поясу. Чувство стыда вытеснялось нежностью. Я не раз наблюдал, как отец, целуя мать, смущенно отводил глаза и косился на нас, детей. Он старался целовать ее украдкой, без свидетелей, будто совершал какое-то преступление. Михель имел привычку обзывать меня исчадьем ада. «Сам исчадье», — отвечал я. Распятию тоже доставалось, когда мать порола меня в красном углу. Розга была такая длинная, что чуть не при каждом ударе задевала Спасителя. Таким образом, наказанию подвергались мы оба, Христос и я. Фиолетовый ангел с криком роженицы исторгал из своего материнского лона маленьких шоколадных ангелочков и пеленал их, заворачивая в узорчатую серебряную фольгу и рожая тем временем следующего. Он поручил мне отнести новорожденных в кондитерскую. Но я сказал, что у нас в деревне нет никакой кондитерской, ближайшая в Патернионе. «Тогда отнеси их в магазин. Завтра мать купит их и развесит на елке». Потом рядом с шоколадными ангелочками на ветвях повисли два шоколадных гнома, у них были лица Якоба и Роберта. В коробку из-под конфет с портретом Моцарта мать уложила нитки, иголки, наперсток и разноцветную пряжу. Она отыскивает взглядом пузырек с фиалковым маслом, опрокидывает его и осторожно вытряхивает несколько капель, затем снова ставит пузырек на комод, растирает масло в ладонях и смазывает редкие седые волосы на голове дедушки Энца. Иногда и я умащал свои волосы ее фиалковым маслом. Как-то мы сидели рядком на пропитанном мочой диване и смотрели в окно, а бабушка Энц рассказывала свои истории про птицу смерти, сыча домового. «Чудо, дивитесь, люди!» — кричала сычиха всем, кто был внизу, когда у нее появилось два птенца. Бабушка часто приговаривала: «Сколь котят у нас, мой свет? Шесть, семь, восемь, девять. У меньшого лапки нет, надо бы приделать». Лоре Айххольцер я сказал: «У тебя такой же кривой ноготь, как у деда Айххольцера». «Вот я и скажу ему», — пригрозила она. Я испугался и предложил сделку: «Я дам тебе пять шиллингов, а ты держи язык за зубами». В присутствии братьев и сестры я сказал матери: «Это не мой дом, я не Зеппль Энц, я Зеппль Айххольцер». Читая «Падение дома Ашеров», я воображал, что дело происходит в родительском доме, я был Родериком, а моя сестра — Маделайн. Однажды после того, как мать отстегала меня розгой, я побежал на кладбище и срезал тюльпаны на могиле ее покойной матери — бабушки Айххольцер. Мать корежило от ревности, когда я заявился в дом с букетом, она видела, как я вышел на улицу и повернул в сторону кладбища, где возложил цветы на могилу Якоба. А на улице я успел оглянуться и показать матери язык. К ней односельчане относились лучше, чем к отцу, она слабая и хворая, отец сильный и здоровый. У него загорелое сухощавое лицо, рядом с отцом мать всегда казалась белее мела. В свои сорок лет он выглядел шестидесятилетним. И теперь, когда отцу стукнуло семьдесят пять, ему не дашь больше шестидесяти с хвостиком, а сил у него как у сорокалетнего. Когда мне шел одиннадцатый год, родители прочитали какое-то объявление в газете «Кернтнер Бауэр» и решили отправить меня на отдых. С матерью я простился на вокзале в Филлахе, где было место сбора. Она со слезами крепко обняла меня. В последние дни моего пребывания на базе отдыха случился пожар — сгорела хозяйственная постройка, от которой остался один фундамент. Я злорадно поглядывал на убитое горем лицо крестьянина. Кругом валялись наполовину обугленные тушки поросят. Я лез с поцелуями к соседу по комнате, семилетнему мальчику, пока тот не пустил в ход кулаки. Мать Рудля Фёрстера прямо в школе влепила мне оплеуху, узнав, что я по поручению учителя исправил ошибки ее сыночка в тетради по арифметике. На следующее утро, когда мамаша Фёрстер, как обычно, провожала Рудля по продольному бревну креста (наша деревня имеет форму распятия), моя мать вышла на мост через ручей и сказала: «Смотри, моих больше не трогай». Одна женщина никак не хотела мне верить, что мать у меня, как говорится, душа-человек, и все ждала, когда я скажу про нее что-нибудь плохое, но я, как бы ни старался, ничего такого припомнить не смог бы. Я обрубаю концы, завершаю то, о чем только начал говорить, я мыслю фрагментарно, ландшафт моего детства должен открываться как бы в миг фотовспышки, чтобы вновь пропасть во тьме. А может быть, мое повествование — не что иное, как долгое, длиною в жизнь, но все же выражаемое в слове молчание моей матери? Не потому ли меня так пугают и завораживают обезглавленные трупы на глянцевых страницах «Бунте Иллюстрирте», что я снова и снова вижу, как моя мать кладет курицу на деревянную колоду в хлеву. Головы отрубают не только курам, но и людям. Кур мы едим, а что делают с человеком, которому палач отсек голову? Куда она девается? Попадает на праздничный стол высокопоставленного государственного мужа? Не включают ли циничные повара человечину в рецепт приготовления мясных блюд? В том же иллюстрированном журнале я прочитал, что приговоренный к смерти в последнюю ночь может выбрать любое кушанье, какое только пожелает. Я тут же перечислил матери все свои любимые блюда. Мать разжевывала ужас и потом уж совала мне в рот. Не покажется ли слишком смелым мое признание в том, что я проглатывал этот ужас? Мать, сколько я ее помню, носила на голове платок. Я редко видел ее красивые, черные как смоль волосы, когда они падали на плечи. Иногда она как бы защищалась двумя, даже тремя платками, особенно при сильной головной боли. В послеобеденный час она, бывало, ложилась головой на стол и вздрагивала всякий раз, услышав за дверью приближавшиеся шаги. Поэтому я в таких случаях останавливался, не доходя до двери, чтобы подумать, прежде чем войти. Несколько месяцев назад она собралась в Баден, что в Нижней Австрии, на лечение. По словам сестры, мать,