Говорю я словами игривыми, с намеками солеными, треплются те словечки, как по ветру пена, а изнутри как бы текут чистой водой душевные, почти ласковые слова: «Миша, дорогой мой товарищ, пойди к ней, пойди. Поймет она тебя, и, может, сердце ее забьется навстречу твоему. Вот и взойдет над твоими заботами радость, товарищ мой дорогой!» Больно уж скромный он был по женской части. Я искренно сочувствовал товарищу и желал ему успехов и счастья, когда он про Зойку, краснея, заговаривал…
Ну, Зойка, значит, хорошо ужилась в бригаде. С кладовщиком Бабушкиным у нее сложились забавные отношения; и я долго наблюдал за теми отношениями — любопытно мне было и странно.
Однажды сижу я у Бабушкина в кладовке. Вдруг Зойка влетает.
— Тряпку, — говорит, — мне надо, Иван Емельянович.
Бабушкин буркнул:
— Нет у меня тряпки.
— Мне полы мыть, рвань какую-нибудь.
Бабушкин опять буркнул:
— Рвани на складе сроду не бывало.
— Ну, не рвань — тряпку, тряпку!..
А Бабушкин свое: нет, и все!
Он говорит «нет», но всем известно, что тряпки есть. Постояла Зойка, поусмехалась ядовито, а потом говорит:
— Дрожите над барахлом!
— Дал бы, — говорю, — тряпок ей.
— Не жалко, — отвечает Бабушкин, — только бригадир не велит баловать. Указание такое.
— Уж не насчет ли тряпок указание?
— До пойми ты, — чуть не плачет Бабушкин, — не велит он баловать, не велит!..
Зойка здорово обозлилась на Бабушкина после того случая. Она не упускала момента, чтобы высмеять его: за глаза, конечно. Я уж думал, ничто не примирит ее с кладовщиком. Но вот тут-то она и удивила меня.
Дело в том, что мой напарник Чубуров был разгильдяй и прогульщик, и Миша мучился с ним с самой осени, то есть с той поры, как тот пришел в бригаду после ГПТУ. То опоздает на работу, то совсем не явится. И каждый раз Миша толкует ему о чести бригады, о том, что коллектив держит переходящее знамя, что в коллективе имеются орденоносцы, и прочее-прочее. У меня сердце болело при виде страданий Миши и бесполезности его внушений.
И вот как-то я говорю Чубурову:
— Идем-ка.
Зашли мы за домик.
— Будешь прогуливать?
Молчит.
Я схлестнул с него шапку, а потом смазал разика два по толстым щекам. Я больше и не стал бы его бить, на этом бы все кончилось, и я послал бы его к чертовой матери. Вдруг — Бабушкин. Короче, повел он меня в домик для разговора. Зойка там прибиралась. Стал он меня отчитывать, я во всем соглашаюсь. Я, говорю, согласен, но другие меры не помогают. Я, говорю, согласен, но тут особый случай.
И вдруг Зойка напустилась на меня: ты, кричит, не валяй дурака! Тебе Иван Емельяныч дело толкует, и все он правильно понимает, потому что большую и содержательную жизнь прожил. А ты слушай внимательно, может, поумнеешь. И пошла, и пошла. Я только глаза таращу, на Бабушкина с интересом взглядываю: вижу, довольный он сидит, больше того — вижу, умаслила его Зойка.
А в один прекрасный вечер собрались мы после смены в домике. Бабушкин рассказывает о том времени, когда он, комсомольцем еще, служил в частях особого назначения.
— После того сообщения подняли наш отряд, и выехали мы из города, заняли оборону. В лесу, на заимке. Морозы лютые стояли. Двое съездили в ближнее село, баранью тушу привезли и самогону. Сварили мы тушу, выпили самогону, разговоры горячие пошли о врагах мировой революции. А под утро от выстрелов просыпаемся: оказывается, другой наш пост заметил с вечера, что на заимке пир горой, бандиты, думают, — и дали знать основным частям в городе… Свои-то окружили нас и арестовали…
Миша говорит строго:
— Вы бы, Иван Емельяныч, лучше о положительных эпизодах рассказывали. От таких воспоминаний для молодежи пользы мало.
Бабушкин, конечно, нашел бы что ответить, но тут Зойка заговорила:
— Не обязательно только про положительные эпизоды, Миша, а про все интересно знать. И даже нужно, чтобы молодежь не повторяла ошибок и имела революционную бдительность. А Иван Емельяныч очень интересно рассказывает, и мы его слушаем с удовольствием.
Какой бы человек ни был строгий, ему приятно, когда его поддерживают. И Бабушкину стало приятно, я заметил — этакая ухмылка появилась у него на губах…
Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то, что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.
А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши — Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша — вид у него страшно огорченный — Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.
— Уж будет тебе, — сказала Александра Степановна, — ведь она от души.
Люба говорит:
— Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.
— Мы съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, — говорит Валя.