Он и меня подобрал, когда моя жизнь катилась прямо в тартарары, когда с одной бабенкой челябинской разошлись наши пути и тронулся я в тоске и равнодушии куда глаза глядят, да застрял в Новокузнецке, когда загулял-закручинился, когда в подзаборника, считай, превратился, — вот тогда он мне и встретился, вернее, я кольнул ему глаза своим замызганным обличьем, и он остановился…
А я только-только вывернулся из-за угла, где хлебнул из горлышка законную свою треть. Вижу, парень с красной повязкой на рукаве, глаза очень суровые, а за ним соратников человек шесть, здоровые хлопцы. Ну, думаю, хана мне пришла! И завихлялся я, как паскудный актеришка. С девяносто пятой, говорю, оси начал и приближаюсь к сто десятой, откр-р-рывается, говорю, фронт работ для электромонтажа… А самого мотает из стороны в сторону. Он ребятам своим показывает, чтобы дальше двигались, а сам подвинулся ко мне и смотрит проницательно. Ты, говорит, ты… плотник? А ну-ка, пошли!
Идем — он бритый, причесанный, в пиджаке подбористом хорошего материала, а я такой забулдыжный, нестойкий на ногах, помахиваю наверченной на руку нейлоновой сорочкой, той самой, дорогой моей, с которой пылиночки сдувал, когда гулять, бывало, собирался с той челябинской; я тут ее продать сготовился — и по необходимости, и потому еще, чтобы не подумали, будто я ее стибрил у порядочного человека.
Короче, в тот вечер он привел меня к себе и велел спать, а наутро я просыпаюсь от жажды, со стыдом и разочарованием, и вижу: на столе завтрак готов, графинчик домашненькой стоит, а на спинке стула висит моя нейлоновая сорочка, как новенькая.
Завтракаем, оживел я от домашненькой, в зеркало взглядываю: этакая опухшая харя торчит над ослепительно чистой нейлоновой сорочкой.
— Цель жизни, — говорю, — потерял.
— Ничего, — говорит, — в руки себя надо взять.
— Сам-то деревенский, — спрашивает мать, — или городской?
— Городской, — говорю. — А цель, с целью у меня как будет?
Подумав, он говорит:
— В школу мастеров пойдешь учиться?
Вот так он меня подобрал и сказал, что надо в руки себя взять, и с целью, сказал, нормально будет, и хотя уточнить не мог, но в лице и фигуре видна была большая прочность и уверенность. А я уж так ослаб от душевного запустения, так развихлялся от непрочности, что без Миши Борейкина, может, и не поднялся бы.
За десять лет кочевой жизни надоест и еда всухомятку, и казенный порядок коридоров и комнат в общежитии; за десять лет в душе у тебя может накопиться тоска по домику с половиками, занавесочками на окнах, салфеточками по стенкам. Как на праздник приходил я к Мише: жар исходит от печки, щами пахнет, чистенькая старушка-хлопотунья набивает тебе чай из самовара, угощает вареньями и печеньями; сидишь себе, чай пьешь и слушаешь, как сверчок за печкой сверчит.
Вот в какое благо попала Зойка.
Любопытно было поглядеть на нее в этих условиях, и я без промедления отправился к Борейкиным. Вошел и увидел такое блистание, такой чистоты воздух вдохнул, что, ей-богу, заныло у меня под ложечкой от той, удесятерившейся теперь тоски. Александра Степановна сидела в креслице ублаготворенная, будто только-только явилась с освященными куличами. Сама Зойка — так она расцвела от печного жара, от хлопот от сознания собственного усердия и умения; и еще, может быть, оттого, что та ее надежда, та уверенность, что завтра все может обернуться по-другому, столь чудесно оправдалась.
— Проходи, Анатолий, садись, — сказала Александра Степановна, — Михаил скоро будет. — Зойке она сказала: — Ты ему чаю налей, ясочка. — И Зойка мне чаю налила и поставила варенье, сама как-то особенно, как-то тайно взглядывает на Александру Степановну.
— Рассказывай, ясочка…
— Папаня пришел в сорок пятом. Потом Федя с Гришей родились. А я в пятидесятом. Маманя еще не хворая была.
— Это когда налоги были, тогда ты родилась, — говорит Александра Степановна.
— Ну, наверно, когда налоги были… Я как-то, как стала понимать, маманю чахлой, тихой помню, как плачет, как говорит: сиротой, дочка, останешься…
— Это уж когда коровам рога спиливали, — говорит Александра Степановна. — Когда из институтов советовали коров без привязи держать, тогда и начали, бедным, рога спиливать.
— Не знаю я, тетя Шура. Рассказывать?
— Рассказывай, ясочка.
— Болела неспокойно, стонала все и плакала, а померла спокойно. Папаня, памятно, трактор у ворот поставил, обедать сели. А как встали… папаня еще спрашивает: уснула, что ль, мамка?.. Вот, тетя Шура, мне двенадцать лет было…
— Это как раз когда выпаса распахивали и кукурузу сеяли, — говорит Александра Степановна.
— Не знаю, тетя Шура. А вы как знаете?
— Я всю жизнь деревенская, — отвечает Александра Степановна, — даром что с сорок седьмого не живу там. Рассказывай…
Зойка глубоко вздохнула, глаза ее увлажнились.