Ну вот, скоро не станет акаций, да чего акаций — не будет ни барака, ни даже пустыря. Железобетонная громада покроет собой огромное пространство и затруднит даже само воспоминание о том, что некогда здесь был уголок, кишащий бытом. А хорошо бы когда-нибудь привести Женечку и показать дом, где прошло твое детство, старые акации, ветхий палисадник с неизменными мальвами. Но, может быть, она покажет ему домик в Сарычеве, в тихой слободе, где она прожила до двух с половиной лет. Но тот домик как бы придуман ей — так смутны, так беспредметны о нем воспоминания, — он как бы придуман, как придуман был ее знаменитый отец, мастер необыкновенных платьиц и жакетов, как придумана была ее жизнь, полная тайн и глубокого смысла, в той избушке в глубине парка…
Но, может быть, не она с Женечкой придет, а мама, постаревшая, но еще бодрая и живая, — так вот, может быть, мама найдет, что сказать малышу, потому что она ведь не только жила здесь когда-то, но еще и строила новый цех, покрывший собой и акации, и пустырь, и палисадник с пышными мальвами.
Фининспектор и дедушка
— Ты ложись, — сказала бабушка. — Портной снимет мерку и сошьет тебе брюки, как у дяди Ахмеда.
Я вытер ноги о коврик и горделиво ступил на белую крахмальную простыню поверх одеяла, расстеленного на полу.
Я лег, бабушка опустилась к моему изголовью, и ее лицо стало близко и было добрее, чем лица портного и дедушки, стоявших высоко надо мною. Дедушка — он будто шел себе, шел и вдруг набрел на меня и подумал: «Возьму-ка я себе внука, другие в магазинах покупают, а я на дороге нашел». И он наклонился вроде для того, чтобы поднять находку, и, как тень дедушки, наклонилась надо мной плоская, в серой рубахе, фигура портного, но тут ноги и руки мои оказались вдруг схвачены и сильно прижаты к полу. И когда я увидел другое, то, что должен был бы увидеть сразу: ложь на лице дедушки и будничную, оскорбительную деловитость на лице портного.
Я закричал мстительным, злым криком обманутого и униженного, и бабушка, чего-то пугаясь, сказала:
— Вот дядя Ахмед… пьяный…
И в дверях действительно появился дядя Ахмед. И крик мой — уже не тот, мести и зла, а другой, неимоверной боли, — подавлен был страхом перед пьяным дядей Ахмедом. А бабушка закрыла мне лицо подолом, когда портной склонился низко над тем местом, где потом мгновенно и горячо загорелась та неимоверная боль…
Я лежал жалкий, разоренный, руки мои отпустили, тот подавленный крик выходил теперь из меня стоном, постыдным всхлипыванием.
— Вот тебе веревка, — сказала бабушка и положила у моей руки моток веревки. — Портной приведет тебе жеребенка.
— Да, — сказал дедушка. Он почтительно, но неуклонно подвигал «портного» к двери…
Дня через два после обрезания я ходил по комнате в просторной, ниже колен, рубашке, согнувшись, и видел ржавые пятна марганцовки на подоле рубашки.
Шел ледоход. Льдины то двигались чинным порядком, то затевали беспечный хоровод. Я тосковал у окна, держа в руках моток веревки.
— Вон, — бабушка показывала куда-то вдаль, откуда текли небо и вода, — во-он оттуда приплывет на льдине жеребенок.
Дедушка купил лошадь. Он привязал лошадь во дворе под окнами, зашел в дом и сказал мне: «Смотри», — и стал смотреть сам. Он не был ни радостным, ни печальным — он смотрел на лошадь так, будто бы она кем-то была приведена к нему во двор и еще неизвестно, с каким умыслом.
…Бабушка мне рассказывала о нем, когда его уже не было в живых, и те рассказы вносили в мои личные воспоминания достаточную ясность. Жалость к дедушке в ее рассказах не была преувеличена давностью лет и печалью об умершем.
Его, рассказывала бабушка, привезли мальчиком в Маленький Город и отдали в ученики шапочнику. Года через три он здорово преуспел в шитье картузов и шапок, тогда он ушел от старого шапочника, чтобы работать самостоятельно, но возвратился обратно, не вытянув собственного дела. В годы нэпа дедушке удалось все же завести свое дело, и вел он его, говорят, неплохо, но длилось это недолго, и на протяжении дальнейших лет он подвергался гонениям как чуждый новому времени элемент — не то чтобы очень уж опасный, но все же вредный своими собственническими взглядами. Те строгости, конечно, выматывали ему душу, но от них он страдал не так сильно, как от непримиримости собственной дочери и зятя. Обстоятельства жизни очень заметно повлияли на его характер — так, в свое время он оказался разумнее дремучих невежд Маленького Города и отдал дочь в школу. И опять-таки, не упорствуя, он выдал дочь за комсомольца и даже впустил его в дом, но при этом упорно шил шапки, несмотря на то, что зять и увещевал его, и стыдил, просил прекратить это позорное дело, компрометирующее их, молодых учителей. Они заставили его на время бросить шитье шапок, но только на время, потому что тоска гнала его опять к шитью, и он работал заядло, не внимая упрекам дочери и зятя.
Когда умерла мать, он, говорят, поклялся моему отцу не шить больше и не шил очень долго — он боялся, что отец заберет нас и уйдет из дома.