Цыганка тараторила, а они смотрели. Сразу картинка маме понравилась, это уже по тому заметно было, как она глядела: помягчела глазами, даже будто покраснела немножко от удовольствия, настороженно поджатые губы отпустила… Яркая была картинка: на лаковом черном поле нарисованы были три сестрицы, друг к дружке повернутые, в красивых одеждах, но с бледными нежными лицами, с печалью в глазах, такою же, как у самой цыганки, только добрее. Что-то кроткое и покойное было в них, как на иконах, и хотелось долго смотреть и думать — о чем, он сам не знал, но думать надо было… И они смотрели, ему тоже хотелось, чтоб картинка эта осталась, всегда висела у них, украшая собою их дом, успокаивая, что-то такое людское утоляя в них, беспокойное, чему и названия-то нет. А цыганка, довольная успехом, все тараторила, расхваливала и божилась; и когда мать, совсем раскрасневшаяся, спросила наконец расслабленным голосом: «Скольки же?..» — та в который раз обежала рассеянно глазами избу, в недоуменье будто, и вдруг осенило ее: сделала к кровати виляющих два шага, гибко и быстро потянулась и сдернула с двух больших подушек третью, поменьше, на которой он всегда спал на печи, сунула под мышку:
— Ай, зачем деньги, сестрица, деньги подождут. Па рукам?!
— Обожди… Постой, девонька, что ж это ты так?.. — растерянно сопротивлялась мать. — Она ить не ватная — перьевая она, денег стоит. Ты, гляжу, уж больно совсем…
— А ты такую разве найдешь где? В сельпо купишь? Ай, какие вы, ничево хорошего не понимаете, хоть кол на голове теши. Вам попал холст, а вы говорите, что толст! Чево еще нада?! Бери, хозяйка, не думай, много думать будешь — ничево никогда не сделаешь, это я тебе правду говорю, истинную.
— Да как же-ть не думать, подушка — она ить, шутка ли, все десять, а то и… Вот бери два, все три бери, я разве что говорю. Я ничего не говорю, хорошая, а только ведь безделушка вроде… Не-ет, так не пойдет.
— Какая безделушка, красота разве безделушка?! Апомнись, что ты говоришь? Я тебе как себе добра желаю, а ты слушать не хошь, все на свое переводишь, как не знаю кто… А-а, ладна — бери! — Цыганка, все придерживая подушку, другой рукой вытянула из-за пазухи, из потайных своих карманов крупные, яркие, как рябина, бусы; показала, какие они, и решительно сунула матери прямо в руки. — Бери, для тебя не жалка! Молодая еще, гулять да гулять тебе; а в молодости не погуляешь — в старости не наверстаешь, не догонишь ни на каком скакуне, ничево тогда не нада будет…
И подхватила узел.
— Да ты постой-ка…
— Чево стоять, раз дело сладили?! Благодарить, милая, будешь, помнить; ат души тебе скажу — гуляй, не забывай, что годы пока молодые, а то поздно будет, истинно тебе говорю…
И тут со двора, заслыша, видно, разговор, вошел отец. По дороге прихватил из сараюшки пару кизяков для подтопка, мать что-то варить собралась; и стоял теперь с ними в дверях, в другой руке тупой, каким кизяки раскалывали, топор, переводя глаза с матери на гостью, силясь понять, что тут происходит. Опять поглядел на цыганку, подольше, сощурился:
— Что такое?
— Да вот, насчет картинки торгуемся. Гляди, какая… Надоть бы, — просительно, чуть не умоляюще глянула на него мать.
— Надоть, так бери.
— Ну, я тогда пошла, хозяева дорогие. Щастливо вам, живите палутше, вы молодые, вам…
— Пойдешь, пойдешь, — сказал отец и тут же, прямо у порога, сложил кизяки. — Подушку-то оставь.
— Э, милай, мы уж с хозяйкой сговорились…
— А меня не спросили. Ты что, — сказал он матери, — вправду, что ль, за подушку? Ну а что ж тогда, если нет… Сколько даешь ей?
— Да вот, трешницу, а она…
— Вот и отдай. Бери, — сказал цыганке отец, — и чтоб духу тут не было. А подушку положь, говорю.
— Ай, нехорошо как, хозяин…
— Ну?! — Он протянул руку, но цыганка ловко, неуловимо как отшатнулась, отступила, ткнулась задом в стол, оглянулась затравленно; и лицо ее, такое прежде свойское, снисходительно-угодливое, с каким над дитем в люльке склоняются, передернуло вдруг все судорогой презрения и ненависти — не узнать было лица… — Да ты што, стерва, не хошь?!
— Нехорошо-о, ай, нехорошо делаешь…
Она даже посерела вся, так не хотелось, не по сердцу было ей отдавать назад, но и отступать уже было некуда. И отец тоже не на шутку разозлился, они знали, как он злится: готовый на все станет, встопырится, того и жди…
— Да уж что хорошего…
Он опять шагнул, глядя злобно и удивленно, что здесь его не слушаются, подтягивая по привычке забытый в руке топор — и та не выдержала, бросила подушку на кровать, скривилась:
— Н-на, подавись!.. Гляди, хозяин, — пожалеешь.
— Это в дому-то своем?! А ну-ка…
И когда скользнула она мимо него, тяжелым пинком, уже вдогонку, подбросил, отправил ее к двери, та распахнулась, и цыганка вывалилась наружу, проворно вскочила — и через миг какой-то молча, в страхе пронеслась мимо окон. Еще, видно было, пробежала и перешла на торопливый шаг, виляя задом, оглядываясь то и дело, лицо ее коверкало ненавистью и страхом, по-детски каким-то неудержимым, первобытным…