Она как-то нелепо, но быстро спускалась, соскакивала по-птичьи, боком, попеременно и цепко взглядывая то на него, то под ноги, торопилась, и губ не видно было, какие они, поджала — одни глаза… Смотрел на нее, а она была уже на нижних и взглядывала все, так взрослые поглядывают, когда прицениваются либо пообещать что хотят, вот и она так тоже. Закричи она или заругайся — и он, конечно бы, убежал, так вдарился бы, что Губанихе с ее калошами куда… Но она молчала и лишь взглядывала, больше ничего; и глаза у нее пустые были, без всякого добра, но и без угрозы тоже, лишь губы поджаты одни. Только обещание в них, хотя он уже знал, что если чужие взрослые говорят тебе: «Поди-к сюда, что скажу…» — то лучше очень-то близко не подходить.
И он не побежал, как, скажи, поверил этому обещанию или равнодушию в глазах, не понять, и оробел к тому ж: вдруг не знает она, что он не виноват?.. Он только черемуху ел и не знал, что это сад. Это была река, никакой не сад, ничья река, но он испугался, что вдруг это и есть тот самый сад, а он нечаянно залез… кто их знает, какие они. А она спрыгнула наконец с последних ступенек прямо к нему, страшно стало; вслед другим глянула, которых уже и не видно было, повернулась и молча, больно ухватила за руку его, дернула…
А потом, он даже головы не успел поднять, вдруг шибануло ему чем-то, прямо по лицу, и сразу оно все онемело, стесанное будто, а с ним и остальное, все-все, куда что делось… Отодвинулось все, что-то случилось, он совсем другим будто стал, а его, другого, опять дернуло, ударило, только уже не больно будто, как по чужому, и потащило куда-то, он все никак не успевал переставлять ноги. Его волокли, толкали, куда-то надо, видно, было доволочь его, доставить, и он это понимал, старался угодить ногами, помочь, но они не успевали слушаться и только мешали, за что-то все цеплялись как нарочно. Было еще руке больно и неловко, за какую тащили; уцепились уж слишком, хоть и не думал он вырываться, а только помочь хотел, чтоб скорее кончилось… и он тогда что-то поймал другой рукою, юбку, что ли, тоже уцепился и тащился так, колотился за нею по ребрастым с колышками ступеням, до самого верху.
Что наверху было, он не помнит. Говорят, она била его и там, ногами принялась, это люди уже видели. Сплылось уже все, помнит лишь цепкие, как они жестко хватали его и дергали всего, руки старухи мосластые, и еще ту лестницу — высокую, под самое небо… Его с трудом отнял у ней парень один, парнишка еще совсем. Чуть с нею не подрался, но отнял, никакая она тогда еще не старуха была, просто злая. И домой с Задворок отвел, прямо к матери.
А он замолчал. Оцепенел, совсем безответным сделался, не заплакал даже ни разу — ни когда били, отымали потом его и домой вели, ни расспрашивать пытались когда, уже дома; как замолчал там, внизу еще, так больше слова не проронил, глядел только. Иногда кивал, опять пугаясь, уже за мать, совсем растерявшуюся, — так она тормошила, заклинала с плачем, хоть словечко просила дать. Перепугалась и то гладила, ласкала, а то, плача, даже грозила, жалкие были те угрозы, а он никак не мог. Пришел отец, вместе они пытались, но все без толку, и отец пошел туда. Губаниху он так и не нашел, сказывают — хоронилась где-то, изба заперта была; пошумел, поискал там и вернулся ни с чем. А вечером, когда лампу зажгли уже керосиновую, пришла бабка Матрена, «сливать испуг».
Она тоже с ним ласково говорила, по голове гладила, шептала что-то и крестила, молилась. Потом посадила его перед чашкой с водою, в кружке воску растопила и, пошептав опять, вылила его туда, в воду, и велела глядеть. И сама долго, забывшись словно, глядела, губами шевелила, и мать тоже, завороженная надеждою и страхом, и он — смотрели и ждали.
Странным, неясным все было там…
Отлитая мгновенно застывшим воском в причудливые, словно бы нездешние формы, в чашке той старой домашней с выщербленными краями, из которой всякое хлебали, — там была его судьба. Неведомо только — какая, плавали, возникали там и менялись смутные тени водяные, рождались и умирали, бессловесные, и спокойная стояла, как время, вода…
Слила бабка Матрена испуг, а скорее сон помог, вылечил, он много чего лечил тогда, сон, — обошлось все. Долго сходили синяки да еще задумчивость с него какая-то, будто печаль по той беспечной жизни, какая до изведанного, узнанного теперь, была у него, печаль знания, что ли; но и это прошло тоже. Несколькими днями позже все-таки обобрала Губановых ребятня, это теперь ей вроде как разрешено было даже. Мужики посмеивались Губану прямо в лицо, не особенно стеснялись, мальчишки под их защитою тоже, а тот прямо синел от злости, переживал, но и придраться не к кому было: не пойман, известно, не вор. Отец с матерью еще что-то выясняли с ними, ругались, он уже не помнит, как и что там было, — главное, обошлось вроде все.