Гришуку кажется уже, что это хриплое, исходящее невыносимой злобой рычание чем-то схоже со взглядом конюха; в нем и прощальное, до предела натянутое отчаяние, и ненависть ко всему безысходная — такая, что от нее немеет все внутри у Гришука, отмирает, отваливается накипными пластами, и остается одна голая, стынущая от бесприютности и беды душа, и уже и она не терпит… И он, Гришук, на все согласен, и что бы он только не сделал, лишь бы освободиться, вылезти, как из ямы провальной, из этой ненависти…
Он поднимает глаза, даже слез не стыдясь, на людей. Все они, подавшись телами, головами, глазами подавшись к сараю, смотрят и ждут с каким-то язычески темным и жадным интересом — ждут, слушают чью-то последнюю песню ненависти и боли, как слушают невидимое: уставившись в черноту дверного проема, в старую слезящуюся солому крыши, в ростепельное, прогорклое дымами последнее для Лютого пространство над нею; и в глазах их нету даже и тени той злобы, отчаяния того и ненависти, чем исполнен сейчас весь свет и вся Гришукина жизнь — только темное непреходящее любопытство к чужой смерти. «Да они ж ничего, ну ничего не понимают, — медленно, обливаясь страхом уже за людей, ужасается Гришук и идет к зевающей черноте двери, где горбится настороженная спина конюха и оцепенели глазами и позами два мужика у косяков, тоже с вилами. — Они ж не знают, что делают, совсем не понимают — как же так?! Я знаю, а они вдруг нет, не знают… как же так?»
— Ты эт что? — спросил кто-то недоуменно, даже не пытаясь остановить его; спросил участливо и одновременно равнодушно, как вообще привыкли обращаться к малым. Гришук остановился, застигнутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо…
Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» — повисло над толпой; а Гришук сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, метнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило о косяк, и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый… Хрипя: «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул.
В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки… И Лютый задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага через завозившегося конюха и притиснули собаку к навозу. Лютый хрипел, судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело-гневно, неподвижно был устремлен не на своих губителей, а в, серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами…