— Ну, чиво ты мелешь: Васька-то, вспомни, молодой, а энтот — уж больно стар да сед, — всматривался в Василия подслеповатый Лука Драничников.
— Васька, Васька тебе говорят! Кто ж ещё у нас был таким богатырём, косой саженью в плечах?!
Только народ, радуясь и толкаясь, прихлынул к Василию, но он остановил их поднятой рукой, опустился на колени, склонил непокрытую голову и сказал:
— Каюсь перед вами, земляки: Тросточку убил не Плотников Николай, а я. Вот оно как. Все годы войны и этой сумятицы думал: смогу ли перед вами покаяться. Вот, смог. Что хотите теперь, то и делайте со мной.
Сказал и — почувствовал в горле сластящие слёзы. Они, как леденцы в детстве, радовали, скользя и давая желанную сласть. Теперь можно открыто смотреть людям в глаза, жить с ними рядом, а последует наказание от них — так и оно во благо, когда совесть чиста и вольна.
Люди обступили Василия, трогали его, гладили по голове, похлопывали по плечу.
— Да ты, Васёк, встань, встань с коленок, — растолкав плотную толпу, прорвался к Василию Николай Плотников. — Дождался я тебя, голубя моего. Ну, здорово, ли чё ли!
Но Василий не мог встать: теперь, похоже, уже не телесная немочь, а расслабленная душа не позволила силам слиться. Только подниматься, а его как подкашивает — валится на бок. Растерянно засмеялся. Неудобно ему стало перед земляками — такой крупный мужик, а на поверку оказался совсем немощным. Опустился Плотников на корточки, обнялись они, хлопали друг друга, слов не могли найти, вроде как все слова представлялись теперь неважными, слабыми для выражения тех сильных чувств, которые сейчас испытывали.
Люди подняли обоих, Василия отряхнули, нахлобучили на него шапку, любовались им — возмужалый, крепкий, истый богатырь, только лицо испитое и бледное, да зарос лохматисто, страшно. Стоял он перед ними самый высокий и широкий; да плечи приподнял, весь подтянулся, потому что не хотел выглядеть больным, недомогающим, слабым. Про боли в груди забыл, всеми силами сдерживал этот зловредный, предательский кашель.
И стали люди жалобиться, словно исповедоваться (как духовнику), перед Василием о том, какая беда с ними стряслась, и как теперь жить дальше — не знают. Но неужели ему, молодому, растолковывать им да направлять их?
Совсем все забыли, что и у Василия большая беда стряслась, — погибли его отец и бабка в огне, а дед преставился ещё весной. Вспомнили, наконец, — сказали.
Он закрыл глаза. Молчал. И все молчали.
Попозже ещё сообщили, что Полину Марковну, кажется, малость повредившуюся умом, с сыном Ваней увёз в Зимовейное Семён Орлов.
Народу прибавилось — от свинарника прихлынули. Обнимались с Василием, пытливо, с ожиданием заглядывали в его глаза, будто что-то особенное он мог сделать для них — для каждого, для всех.
Густое багровое солнце уже клонилось к замороженному, но раскалённо загоревшемуся горизонту, на ангарские холмы легла шёлковая краснящаяся тень, вдали трубил паровоз, — жизнь вечного мира текла своими привычными явлениями, не замечая восторгов и бед людских.
82
Поздно вечером в тёмном углу церкви, которая была сплошь забита вповалку спящим полуголодным, простуженным, плохо одетым народом, Василий приметил невдалеке от своей разостланной шинели Наталью Романову. Она лежала на полу на обгоревшем матрасе, тоненько постанывала и металась в жару. Он с трудом пробрался к ней, переступая через скрюченные тела, присел на корточки, положил ладонь на её воспалённо-горячий потный лоб. Заботливо подоткнул под неё одеяло. Наталья неузнаваемо изменилась — выхудала так, что костисто, угловато выпирал подбородок, некогда округлый, девчоночий; серовато-бледное лицо было по-старушечьи сморщенным, даже несколько дрябловатым, губы вычернились и скошенно запали, как у покойника. Это была не девушка, которой только-только исполнилось двадцать, а — старушка. Василий, может быть, и не признал бы Наталью, если бы не голос её певучий и тонкий, который он ещё помнил и смешливым, трезвонистым. Когда-то вот этот самый её нежный, порой трогательно робкий голосок и потянул Василия к Наталье. Вспомнилось ему, как он после вечёрок, провожая, неловко тыкался губами в её щёку, как дрожали его руки, когда обнимал её за талию, дерзко-робко скользил ладонями то выше, то ниже.
Любил ли Василий Наталью? — он, спроси кто у него, видимо, не смог бы вразумительно и определённо ответить, но нежное печальное чувство, несомненно, взволновалось в его груди. И он затаённо и недоверчиво стал ожидать какого-то развития этого ощущения, этого сладостного разговора со своим сердцем.
Дряхлая, высохшая, как надломленная ветвь, старушка Орехова, полусидя дремавшая рядом с Натальей, очнулась, шамкая беззубым землистым ртом, сказала Василию:
— Сироткой круглой-раскруглой осталася Наташка: все еёные сгибли в огне, а она босиком да в юбчонке металась по морозу. Вся тепере в жару. Не помёрла бы. — Старушка, перекрестившись, плотно закуталась скатавшейся ветхой шалью, снова задремала.