Вспомнил слова Любови Евстафьевны, которая часто повторяла: «Живи по совести, и тебе всё дастся». Он всматривался в женские лица с перекошенными губами, растерянными, но всё же зловатыми глазами и думал: «Живут ли эти люди по совести?» Но эта мысль смущала его, представлялась несправедливой, и он старался от неё отвязаться, однако она крепко прилипла и не отставала просто так.
Из толпы покатилось тяжёлое пение, тяжёлое, но оно стремительно нарастало:
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
Пение разлилось широко, охватило несколько кварталов, а в голове Василия зачем-то застряли первые слова: проклятьем заклеймённые.
«Проклятьем заклеймённые… — назойливо билось в голове потрясённого Василия. Он раньше ни разу не слышал таких значительных и по сути чудовищно страшных слов. — Проклятьем заклеймённые… Проклятьем заклеймённые…» Василию были непонятны эти люди с их громогласной, переворачивающей нутро песней и решительными, отчаянно-лютыми устремлениями. После пережитых боевых ужасов ему представлялось, что гражданская, тем более городская жизнь — легка, проста, безопасна: работай день и ночь, старайся, укрепляй своё хозяйство, дом, молись и будь благосклонен к людям, — понимал и чувствовал Василий, деревенский парень. После мучений войны и ранения ему твёрдо представлялось, что весь мир так и должен жить, как его семья, его род, его село Погожее и город Иркутск — трудолюбиво, в чём-то и когда-то прижимисто, крепко. И вот он, молодой человек, явственно и выпукло увидел и убедился: люди большого столичного города — совсем не такие, как он.
Поздним вечером солдаты скучились на митинг, кричали, размахивая руками:
— Будя — навоевались!
— Верно сказал пулемётчик Федька — домой пора!
— Сызнова революция, братцы, а? Ну, чего молчите — революция али как?
— Яте, гусь лапчатый, и революцию и проституцию зараз дам!
— А я чиво? Моё дело маленькое, ваше благородие.
— Ваших благородиев ещё в десятом годе отменили, пень ты трухлявый, неуч! Пшёл отседова! Ну-ка, всем разойтись: чего уши развесили?
— Сам пшёл отседова, офицерский прихвостень… — слышал Охотников из сумерек неприятного для него — грязновато-синего — петроградского вечера. Дивился происходящему, верил и не верил, что и такое может быть.
Ушёл в конюшню, а не в казарму. Захватил с собой завёрнутую в полсть икону. Жадно вдохнул тёплого воздуха конюшни, напитанного запахом прелого сена, лошадиного пота, натруженной кожи сёдел и сбруи. Гладил сыроватые лошадиные морды, а они тянулись к нему, смотрел в большие блестящие вопрошающие и одновременно доверчивые глаза лошадей. Ни одного конюха не оказалось на месте: одни митинговали, а другие ушли в город. И понял Василий, что за весь день лошади ни разу не были поены и кормлены. Выругался, скинул шинель, засучил рукава гимнастёрки, взялся за вилы. Напоил лошадей, задал им овса и набросал в каждую клеть сена.
Присел на топчанок, не спеша развязал мешок, вынул икону. Добавил фитиля в керосинке, взглянул на лик. Не поверил. Склонился низко. Ещё ниже; открыл крышку киота. Да, не ошибся: у чернявой головки маленького Христа блистала хрустальная бесцветная слёзка. Но снова не поверил, сбегал в соседнюю куть за другой лампой, слегка подрагивающими руками зажёг фитиль. Всматривался в икону.
— Кто тута? — крикнул из потёмок дверного проёма высокий и строгий унтер Ильичёв. — Ты, что ли, Охотников? Немедля в роту: заступаем в караул!
— Что охранять? — хрипло и с неудовольствием в голосе отозвался Василий.
— Не твоего ума дело. Живо!
Спешно закутал икону, побежал за унтером. Оказалось, что полк самовольно покинуло много солдат, а из штаба поступило неумолимое, с угрозами распоряжение — выставить усиленную заставу на подступах к центру столицы. Унтеры всё-таки собрали полроты. Всю ночь Охотников простоял в карауле на заставе рядом с Невским проспектом — утром ожидался людской разлив. Весь центр был окружён военными, в основном солдатами Павловского, Литовского и Преображенского полков, конной полицией и донскими казачьими сотнями. Всюду полыхали костры: военный люд грелся, кипятил в котелках чай, безразлично и мрачно похрустывал сухарями и галетами. Было сыро, временами мерещилось, что идёт дождь, но это было не так, хотя под сапогами хлюпало. Со стороны Финского залива тянуло промозглым нудным ветром. В небе — ни звёздочки. Василию было так неуютно и одиноко, что порой, утягивая подбородок под шинель, начинал постанывать.
На рассвете задремал, облокотившись на чугунные перила, но унтер разбудил, участливо встряхнув за плечи. Мятые, полусонные солдаты ожидающе всматривались в густые фиолетовые потёмки над Невой и городом. В окнах стали вспыхивать огоньки, где-то трещали трамваи и ржали лошади. Но чуть позже — как прорвало: повалил изо всех линий и проулков взъерошенный разнопёрый народ. Тонкий, подтянутый поручик Пшенковский подбежал от кучки совещавшихся офицеров к своим солдатам караульного полка, суетливо, неуверенно выстроил свой взвод поперёк улицы. Охотников стоял в его взводе в цепи, выставив, как и все, винтовку с примкнутым чёрным стальным штыком.