Фёдор с бульканьем налил в стакан самогонки, равнодушно и сумрачно сквозь упавшую к глазам седую чёлку посмотрел на Ульяну. Она — задумчивая, не пьёт, а под её глазами, приметил деверь, лежат глубокие морщины и тень. Жалко стало Михаилу Григорьевичу брата и невестку, хотелось утешить их, да слово не шло доброе: внутри клокотала злость. Пил, хрустел ледковатой капустой, молчал и бесцельно в окно смотрел на заваленную снегом скучную узкую Белую, на широко раскинутый, но рваный саван степей за горбатиной железнодорожного моста. Возле лесопилки бродили пьяные мужики, поленом дразнили ощерившуюся суку. Отрадным было одно — пахло даже в избе так любимым Михаилом Григорьевичем запахом опилок, стружек и смоли.
— Значится, вредят? — устало спросил Михаил Григорьевич; а может быть, и не спросил — утвердительно сказал. Но Фёдор и Ульяна не отозвались. Молчали, затаённо и одиноко. Уже было темно в жарко натопленной горнице, а света никому не хотелось зажечь: словно потёмки помогали жить — как бы прятаться от б
— Скажи-ка, Ульяна, об чём ты надысь калякала с нищенкой, той, перекатной юродивой бабкой? В посёлке она али утартала куды? — легонько толкнул супругу быстро захмелевший Фёдор; так и не смахнул с глаз паутину нависших волос, будто всё, что следовало ясно и отчётливо видеть, уже не интересовало, не влекло, не волновало его.
— След простыл уж, словно бы и не было баушки, — не сразу отозвалась своим густым, но осевшим голосом мужиковатая Ульяна, однако — принарядилась в честь деверя в жёлтый новый сарафан, беличью душегрейку с горностаевым воротником, на полной загорелой шее блистали крупные лазурные бусы. И походила Ульяна сейчас на цыганку: празднично одеваться не умела, вычурное принимала за праздничное и красивое. Да и праздников, знал Михаил Григорьевич, она не понимала — вся в трудах да хлопотах жила. — А сказывала баушка об том, что страшное-страшное, как пал-верховик, лихолетье, дескать, надвигается на Россию, да такое, что люди будут жрать друг друга, ни детей, ни сродственников не пожалеют. Спасутся не многие, а сгибших окажется тысячи тысяч.
— Голод, чё ли, нагрянет? — с притворным равнодушием спросил деверь, но насторожился. Крупно откусывал от сочного куска свинины, хотя есть не хотелось. — Правда, сказывают: в России уже кое-где голодают. А с чего бы! — внезапно стукнул он крепко сжатым кулаком по столешнице, да так, что вилки и ложки, звонко подпрыгнув, упали на пол. — Злость, лютая злость, сродственнички вы мои пригожие, берёт меня! Жалко мне моего труда — напрасно, бестолково пропадат. Зерном, овощами и мясом ведь под завязку забиты амбары по всей Сибири-матушки, а вывезти не можем. Не можем! — Зачем-то помахал в окно кулаком, склонил крепкую шею.
— И я, Михайла, спросила юродивую — голод ли ожидать? — расторопно зажгла керосинку Ульяна и испуганно-пристально посмотрела на красного потного родственника. — Она же, Божья душа, ответила: не тот-де настоящий голод, который по хлебам да мясам, а тот глад великий, издревле прозываемый духовным. Из веку в век люди утоляют его чрез Господа, а ныне не хочет человек Божьего, жаждет земного да бесовского. Мудрёно рекла юродивая, всего не запомнила я, а вот страх в душе остался, аж по сю пору корчит всюё меня.