В начале пятидесятых, когда колхоз в Стремянке доживал последние дни, под снег ушло двадцать гектаров овса. Приехал Егор Егорович Сенников, постращал и дал неделю срока. Убрать овес и думать было нечего: снег упал ранний и глубокий, комбайн и трактор утонули на поле. И тогда председатель колхоза вместе с председателем сельсовета собрали котомки и стали ждать конца срока, определенного Сенниковым, и начала другого срока, который им должны были определить. Что пережил Заварзин в эту неделю, то же пережили и дети. В избе стояла мертвая тишина, никто не засмеется, не заговорит громко, а если и заплачет, то тихонько, в дальнем углу на полатях, чтобы никто не слышал. Ни мать, ни сам Заварзин детям и слова не сказали о грядущей беде. Лишь у дверей на гвозде висела котомка со сменой белья да на любой скрип сеночных дверей вздрагивала мать и белел отец. На счастье, за два дня до срока снег согнало с полей, мать взяла ребятишек — Тимка на руках, двое старших за подол держатся, — прошла по селу, поклонилась всем в ножки: спасайте, люди добрые, гибнем ведь, гибнем! И ребятишки кланялись, только молчали, глотали слезы. Вся Стремянка вышла на овсы — с косами, с серпами, по колено в грязи. За два дня скосили, сжали, соскобли в подолы эти двадцать гектаров. У Ионы с Сергеем коросты на пальцах едва к рождеству сошли…
Страданью в семье не учили. Его было слишком много, большого и маленького, но на всех поровну, как хлеба. И состраданью не учили, ибо, хлебнув первого, невозможно было не изведать второго. Попробуй-ка научи сострадать, если человек с детства не страдал, если боится даже самой малой боли, пустякового неудобства и если его всю жизнь предохраняли от страданий. Что же им, на пальцах объяснять, почем фунт лиха?.. Взять Сергея, его жизнь, еще до середины не дожитую. Откуда же в нем столько усталости? И мысли иной раз какие-то стариковские… И вообще, отчего люди так скоро уставать начали? Первое поколение живет без войны, без нужды. Но вот приедет Тимофей — смотреть на него жалко. Будто на нем целину подымали. Ну ладно, поскребыш, как ни говори, в разъездах, и работа у него нервная, опасная. Но Сергей-то что? Последний раз был, так за двое суток хоть бы раз улыбнулся, хоть бы веселое что рассказал. А то молчит, молчит и, видно, страдает…
Уж их ли не учили страданию? Их ли оберегали?.. Понятно, образованному человеку жить вовсе и не легче. Наоборот, пожалуй, тяжелее. Но у кого жизнь легкая-то была? Вон какие времена переживали, а ничего, еще и веселиться успевали…
Василий Тимофеевич наконец отогрелся, однако забросил в печь еще несколько заготовок и отошел к окну. Стояла глубокая ночь, совсем по-зимнему мерцал снег, расчерченный длинными голубыми тенями, и в этом неподвижном безмолвии где-то далеко-далеко скакал по земле призрачный огонек: то ли приблудившаяся машина, то ли носила кого-то нелегкая… Заварзин хотел было вернуться к печи — спину уже стягивал холод, но в следующую секунду обдало жаром. Огонек-то был рядом, на огороде! И нес его человек в длинной одежине!
Заварзин выбежал на улицу, перепрыгнул через хрустнувшее прясло в огород. Старец Забелин, подсвечивая себе керосиновым фонарем и вытянув вперед руку, шел по снегу и тихо звал кого-то. Василий Тимофеевич схватил его в охапку, потянул к избе:
— Что ты, что ты, дед? Куда ты? Домой, пойдем домой.
— Василий, Василий, — одеревеневшими губами шептал старец. — Я ведь тебя искать пошел… Хватился — изба-ти пустая…
Заварзин принес его в старую избу, посадил возле жаркого печного зева, стащил валенки.
— Ноги-то как лед, — ворчал Василий Тимофеевич. — Куда тебя понесло? Спал бы да спал.
— Дак не спится, — слабо улыбался Алешка. — Закрою глаза и думаю, думаю… Ты фонарь-то мой куда дел? Ты его принеси-ка и рядом поставь. Мне мои лешаки-то говорят, будто у меня какое-то сумеречное состояние. А они-то сами, не в сумерках ли?
14
Часов в восемь, когда откричали в Стремянке самые сонливые петухи, на заварзинский забор взлетела одинокая курица и, вздыбив перья на загривке, вдруг заорала по-петушиному. Настоящего кукареканья не вышло: два колена еще вытянула кое как, на третьем же сорвалась, захрипела и, умолкнув с широко раскрытым клювом, покосилась в небо красным от натуги глазом.
Катя Белошвейка торопливо прошла в калитку и швырнула в курицу комом земли.
— Кыш! Кыш, тварь ты эдакая!
Курочка невозмутимо осталась на заборе, и над Стремянкой разнесся еще один ее вопль.
— Поглядите на нее, а? — возмутилась Катя, подыскивая, чем бы кинуть еще. — Есть кто живой? Вы что, не слышите?
Тимофей натянул брюки, рубашку и, сонно щурясь, вышел на крыльцо. Утро было теплое и мягкое, как конские губы, берущие хлеб с ладони.
— Здравствуй, Катерина. Ты чего так рано кричишь?
— Вы что, спите до сих пор? Не слышите? Курица-то совеем излукавилась, петухом орет!
— Пускай орет! — засмеялся Тимофей. — Ты к Ионе? Так он на пасеке остался…
— Господи! — возмутилась Катя. — Не к добру это, Тимофей! Говорят, в какую сторону кричит, оттуда и беды ждать, а то и вовсе покойника. Лови и руби ее!