Следующие два дня Маша была очень весела и довольна собой. Она собиралась, немного отдохнув, сделать следующий ход, она пока еще не знала – какой, но у нее в арсенале было несколько сильных продолжений, из которых в ближайшее время предстояло выбрать лучшее.
А Кока между тем пытался прийти в себя. Надо сказать, что он далеко не сразу опомнился после того
Кока слышал раньше где-то в кулуарах театра, что у Маши серьезная легочная болезнь, и сейчас, во время непрестанного анализа происшедшего, мучившего Коку и днем и ночью, это приобрело роковое, зловещее значение, стало играть особую роль в нынешних Костиных муках, ибо точно укладывалось в схему Машиного поведения, и тогда многое становилось ясно. Ее поведение оказывалось тогда абсолютно объяснимым: она тяжело больна и боится за себя и за него, боится его заразить или что-то в этом роде; а может, ей вообще нельзя ничего, а переживать нельзя в особенности; а может, думает, что он не знает о ее болезни, а когда узнает – струсит; а может… – множество этих
Он уже хотел опять позвонить и прямо сказать:
– Я знаю, что ты больна. Надеюсь, ты не думаешь, что это может как-то повлиять на мое отношение к тебе? Может, ты думаешь, что я чего-то испугаюсь? Мужа твоего? Болезни твоей? – Он репетировал и прокручивал в голове разные варианты этого возможного разговора; он уже был готов к любому ответу, даже к самому плохому, к тому, что она скажет, что, мол, все в порядке и пусть он поскорее забудет этот эпизод; однако рассчитывал и на лучшее: услышать, допустим, что, мол, да, я люблю и боюсь за тебя, за себя, это оказалось слишком серьезно для меня, прощай, любимый, – и чтобы бросила трубку, лучше, чтобы с глухим сдавленным рыданием – тогда Коке было бы немного легче. Но так или иначе он страстно желал хоть какой-то определенности, поэтому решил сегодня, что все-таки позвонит. Выпьет и позвонит.
Однако обошлось без звонка, потому что Кока в тот же день совершенно неожиданно для себя получил ответы на все свои вопросы, и это оказалось самым серьезным испытанием во всей его богатой любовной биографии.
Кока шел после репетиции в свою гримуборную. Репетировал он сегодня на редкость бездарно, да и как могло быть иначе, если все мысли были черт знает где – на Фрунзенской набережной. Шел по длинному коридору, вяло волоча ноги, расстроенный и будто избитый. Там, слева по ходу, было несколько женских гримерных, потом начинались мужские. И тут, как раз когда он проходил мимо, одна из женских гримерных взорвалась таким хохотом, что Кока аж привстал. Потом прислушался. Зря он это сделал, потому что через несколько секунд узнал Машин голос, ее голос нельзя было спутать ни с каким другим. И этот голос описывал подругам (прошу прощения за дешевый каламбур, но он тут так и просится на бумагу, не удержать, уже выпрыгнул) – описывала, как она хотела писать, а Кока все не уходил, и ей пришлось классической слезой, происхождение которой было весьма далеким от любовной лирики, прервать сцену. Машин здоровый, животный хохот, лишенный даже намеков на легочный кашель, не просто резанул Кокины измученные нервы.
Наверное, в жизни каждого человека бывают моменты, которых хотелось бы, чтобы не было вовсе, – вот такой момент и довелось пережить тогда нашему раненому оленю. Кока стоял на онемевших вдруг ногах, как в страшном сне, когда хочешь бежать, а ноги не идут, и чувствовал, что весь покрывается краской стыда и обиды. Из него будто взяли и вынули грубым хирургическим вмешательством последние идеалы, в которых и так едва теплилась жизнь; удалили, как ненужный аппендикс, и выбросили.
Коке еще повезло, что он не прошел по коридору пятью минутами раньше и не слышал о приступе остеохондроза у рояля, иначе не только идеалы, но и его вера в себя были бы подорваны окончательно. Над ним, оказывается, просто посмеялись. И пресловутая слеза была, оказывается, завершающим мазком мастера любовного импрессионизма Маши Кодомцевой на очередном полотне под названием