Вернувшись из Греции, Барт провел около недели возле Сен-Жерве у своего друга Мишеля Бауэра в отдаленной деревне, где он наслаждался некоторым одиночеством. В это время он переживал мистические кризисы, побуждавшие его к уединению, в чем уже тогда проявилась его любовь к маленьким сообществам, которая будет разрабатываться в семинаре «Как жить вместе». Когда тем летом они с теофильцами посетили бенедиктинское аббатство в окрестностях Брюгге в Бельгии, Барта тронули не столько духовность, сколько стабильность, царившая в этом месте, эффективность организации и правил. Этот фантазм снова возникает на вводной лекции 12 января 1977 года, где он называет его первичным: не Жизнь-вдвоем и не Жизнь-вместе в коллективе, а «что-то вроде регулярно прерываемого одиночества: парадокс, противоречие, апория обобществления дистанций»[254]
. В ходе чтения «Лета в Греции» Жака Лакарьера, говорит он, этот фантазм обрел то слово, благодаря которому заработал, – это слово «идиорритмия»[255], использующееся в отношении монахов, одновременно изолированных и связанных в рамках определенной структуры на горе Афон. Регулярно, еще до того, как он оказался в санатории, у Барта возникает чувство, что он существует в таких мелких автаркических группах, частично даже монашеского толка: «Регулирование повседневной жизни, совершенно прекрасное», как пишет он Филиппу Реберолю 1 марта 1939 года, есть знак идеальной и плодотворной стабильности, о которой Барт мечтал всю жизнь.Усиление европейского кризиса не способствует стабильности. Личные документы 1939 года свидетельствуют о живейшей озабоченности происходящим во внешнем мире, где «я» – больше не единственный центр.
Со всеми этими историями нынешней Европы боишься уже не только за свою жизнь и покой – свой покой, но особенно боишься страданий и мук совести. Это ужасная боль, которую чувствует душа, все эти пощечины справедливости. Я не могу тебе передать, как мне противно и как я нравственно страдаю, я внутренне оплакиваю все страдания мира, все те ужасные преступления, которые государства совершают из просто-таки кощунственной гордыни. Мы живем во времена апокалипсиса и мученичества. Каждый день человеческая совесть в нас унижается, и мы чувствуем, что окружены проказой постоянного бесчестья, и нам грозит море преступлений, хамства, актов каннибализма, защищенных, покрываемых, поддерживаемых законами, прессой и так далее. Это совершенно омерзительно, и каждый день я по нескольку раз испытываю приступы страшной тоски, человеческого стыда, от которых избавляюсь только благодаря инстинкту самосохранения, чтобы как-то прожить остаток дня[256]
.В этих мотивах, позаимствованных у Гюго (Барт читает «Легенду веков») или унаследованных от более близких к его времени Томаса Манна или Освальда Шпенглера, выражается почти метафизическая тревога за будущее. Взгляд, обращенный на мир, не столько напрямую политичен – хотя разоблачается национализм, – сколько похож на лебединую песню веры в гуманизм. «Человеческий стыд», который позднее слышится у Делёза в выражении «стыд быть человеком», несколько раз повторенном в «Азбуке»[257]
в «Ж как животное» или «Л как литература», свидетельствует о глубоком сопротивлении гнету со стороны государств, об осознании своей принадлежности к миру, который вот-вот будет разрушен. Язык все еще может нести эмоциональное измерение дискурса об универсальном, который жестокостью грядущих разрушений будет стерт навсегда. Начало войны открывает Барту реальность, до тех пор удерживаемую на расстоянии: